[9] – и, вне всяких сомнений, это фильм Оруэлла Харта. По названиям видно, что все его фильмы с нижней полки относятся к одному жанру, вряд ли заслуживающему упоминания в моей книге – решительно ничего, кроме примерзших к лицам улыбок актеров, не выделяет действо на экране из массы архаичной порнографии.
Что ж, на сегодня, очевидно, хватит. Я открываю дверь, выхожу в пустыню – и чуть ли не падаю обратно в тень. Солнце в зените, над домом оно столь яростно-белое, что все остальные цвета блекнут в его сиянии. Я прижимаю пальцы к векам, массирую их – и слышу, как где-то впереди открывается дверь.
– Закончили наконец-то? – окликает меня Вилли. Поначалу все, что я различаю – ее белесый силуэт в кухонном проеме. Сегодня на ней еще более облегающие шорты, и больше она ничего не надела, кроме лифчика от купальника.
– Есть у вас «Табби говорит правду»? – спрашиваю я.
– Я думала над этим. Уверена, что нет. – Подходя поближе, она прислушивается к стонам, доносящимся из сарая, и улыбается. – Это что, я?
– Вы? – переспрашиваю я бездумно.
– Ну, не в кадре. В кадре я никогда не свечусь. В смысле, это какой-то мой фильм?
– Нет. Вашего деда. Насколько я понял, этим жанром он закончил свою карьеру.
– Да, это его самые последние фильмы. Как они вам?
Я закрываю за собой дверь, чтобы защитить пленки от жары. Хоть стоны актрисы и заглушаются этой преградой, мне все еще кажется, что сам воздух пульсирует в некоем ритме, слабом, почти незаметном. Пока мы с Вилли идем к дому, солнце преследует нас, словно прожектор с полицейского вертолета.
– По-моему, я увидел достаточно, – говорю я. – Может быть, я не вправе оценивать.
Судя по ее виду, Вилли настолько равнодушна к моим словам, что это даже неприлично.
– А что вы про них думаете? – спрашиваю я. – Они вас вдохновляли?
– Тем, как он управляется с камерой – да. Еще монтажом. И я пытаюсь привнести в фильм юмор, как и он.
Что-то я особого юмора не заметил. Прежде чем я задаю уточняющий вопрос, она сама меня спрашивает:
– Выпить хочешь?
– Кофе был бы очень кстати.
Она ставит передо мной большую кружку и заливает ее из кофейника, достает из холодильника кувшин сливок.
– Ну а так, вообще, стоило приезжать?
Меня отвлекают мультяшные изображения фелляции и куннилингуса, по кругу отпечатанные на кружке. Пока я не возвращаю контроль над своими мыслями, ее вопрос кажется бессмысленным – как интертитры в фильмах ее дедушки.
– Уверен, что да, – говорю я.
– Ты не делал заметки?
– Я их оставил, – вспоминаю я и вскакиваю на ноги.
– Ой, да сиди ты. Он их принесет. – Она распахивает дверь, впуская внутрь жару и киномеханика, несущего поднос с пластиковой бутылкой и моим блокнотом. – Грасиас, Гильермо.
– Да, спасибо, – добавляю я, прежде чем замечаю, что он пролил воду – надо полагать, из бутылки – на мои записи. Слова расплылись и исказились, но по крайней мере разобрать их можно. Я промокаю страницу чистым листом, пока Вилли общается с киномехаником по-испански. Хихикнув напоследок, он в конце концов покидает нас, а Вилли садится напротив меня.
– Ну и ну, какой-то ты неряшливый писатель, – говорит она. – Можно посмотреть их?
– Покажу непременно, когда они будут в лучшей форме.
– Ну хоть поделись мнением.
– Мне интересно, как тогдашняя публика реагировала на такое чувство юмора. – Чувствуя ее неудовлетворенность, я считаю нужным добавить: – Мир не был готов ни к нему, ни к Табби.
– Можешь заинтересовать в их переиздании какую-нибудь кинокомпанию?
– Попробую. Как долго он потом занимался режиссурой?
– Продолжал снимать порно во время войны, после – пытался создать радиостанцию. Предполагалось, что она будет заточена под комедийные аудиоспектакли, но спонсорам сама идея показалась слишком уж бредовой. Мало кто захотел бы слушать такое ночью – так обо всем этом отзывалась бабушка Харт. Но он вложил в проект все, что у него было, даже свой дом. Она рассказывала, что даже не провал с радио добил деда – скорее, невозможность снова заиметь какую-никакую аудиторию. Имей в виду, к тому моменту они развелись.
– Он не пытался продать свою коллекцию немых фильмов?
– Никто не хотел брать этот хлам. Он отдал их бабушке, потому что она в них когда-то немало вкладывалась. Леонора Бантинг ее звали. Она сыграла партнершу Капальди по бильярду, потом жену Чейза в «Дне Дурака», хранительницу салуна с дробовиком в «Щекочущем перышке». Она была где-то лет на десять младше его.
Три фильма – это, получается, «немалый вклад»? Не знаю, стоит ли спрашивать о том, появлялась ли она в более поздних работах – что само по себе абсурдно.
– Наверное, он не знал, что она подалась в религию, – смеется Вилли.
– И все же она сохранила все фильмы, до единого.
– Да, даже пошленькие. Такое уж у нее было воспитание – коль кто-то что-то сделал, труд нужно уважать. Да и потом, она пережила Депрессию. Но иногда я задаюсь вопросом, была ли еще и другая причина? Моя мама говорила, что Леонора боялась потерять над ними контроль. Ей, похоже, претила сама идея, что кто-то еще будет их смотреть. – Помолчав, она добавляет: – Я и сама по ним не особо угорала. Только потом выпросила все у матери. Однажды я видела «Чокнутого Капальди» по телевизору, но там много чего вырезали. Все, что ты видел – это оригиналы, без правок. Некоторые, как мне кажется, так и не были выпущены.
– Неужели твои родители никогда не показывали их тебе?
– Моя мать унаследовала ген бережливости – только поэтому они и уцелели. Мои предки держали магазин спорттоваров, и катушки хранились где-то под завалами лыжных масок и купальников. Не думаю, что у них были какие-то планы на фильмотеку. Но они явно не хотели, чтобы я их смотрела. Только тогда, когда они поняли, что я и сама снимаю, они решили отдать их мне. Наверное, подумали, что особого вреда от них уже не будет.
Мне хочется спросить, знали ли родители, в каком жанре она творит, но вместо этого я говорю:
– Они знали о его работах военного времени?
– Ты, наверное, в курсе, он ведь работал и с Роджерсом, и с Фредом Астером, только в титрах его никогда не указывали. Их режиссер был его другом. Он написал целую сцену, где Джинджер принимает наркотик и несет околесицу на радиошоу, но ее вырезали в итоге как «слишком странную и возмутительную», – покачав головой, Вилли продолжает: – Спрашиваешь, знали ли предки, что он снимал порнушку? Очень в этом сомневаюсь. Я и сама не знала, пока не посмотрела.
Произнеся это, она ни с того ни с сего забрасывает свое голое колено на мое, обтянутое тканью брюк. Я высвобождаюсь из-под нее максимально вежливо и мягко.
– Раз они ничего не знали – зачем прятали фильмы от вас?
– Они были, конечно, не такими набожными, какой стала Леонора, но – довольно-таки консервативными. Папа видел некоторые выпущенные фильмы. Послушать его – так было в них что-то «непонятное» и даже «богохульное». Правда, что конкретно – он никогда не мог объяснить. А еще однажды моя мама сказала, что фильмы Оруэлла – это пропаганда мира, в котором ни на что нельзя положиться и где ничто не имеет смысла. Хотя так она говорила обо всех фильмах, что крутили в моем детстве.
– Вы, значит, думаете иначе.
– А как ты мне прикажешь думать, дорогуша, коли я стала полной противоположностью всему тому, во что матушка верила?
Неужто я пробудил в ней какую-то глубоко скрытую вину?
– И все-таки вы не сказали, что сами думаете о них.
– Они мне нравятся. Черт, я восхищаюсь ими. Они веселые и смешные. Не заслуживают того, чтобы о них все забыли.
– Этого не произойдет, – говорю я, и она кладет руку мне на колено. – Что-нибудь еще?
– Ну, иногда мне становилось интересно, каков он был, этот твой парень. Табби.
– Он не только «мой парень», – отнекиваюсь я, используя это как предлог отсесть на стул и вытянуть ногу так, чтобы на нее больше не посягали. – Что о нем думала Леонора Бантинг?
– Ну, как я понимаю, она винила его во всех тех бедах, что приключились с Оруэллом. Во всех проблемах с цензурой. Даже в проблемах со звуковыми фильмами – а те были сняты, когда они уже перестали работать вместе. Она говорила, что этот твой парень забил ему голову дурными идеями.
– И как они на него повлияло?
– Даже после расставания с Табби он надеялся снять такой фильм, какой сам Табби хотел.
– Какой же?
– Не знаю точно, но, думается мне, такой, что изменил бы весь мир.
– Я думал, это сделал Чаплин.
Эти мои слова – или возвращение на кухню Моны и Джулии – положили конец откровениям Вилли. Обе они по-прежнему щеголяют без одежды. Улыбнувшись им, я быстро отвожу взгляд.
– Давненько тебя не было, – говорит одна из них.
– Вернулся-таки в реальный мир, – хихикает другая.
Воздух на кухне вдруг становится невыносимо тяжелым. Яркий свет пустыни и выжженного неба за окном будто бы усиливается. Голова отзывается болью даже на скрип ножек отодвигаемого мной стула, что, конечно же, не есть хорошо.
– Прошу покорнейше меня извинить, – сообщаю я всем присутствующим, – но мне, пожалуй, стоит вздремнуть.
– Просто скажи нам, если тебе станет одиноко.
– Пусть тебе хотя бы сон с нашим участием приснится!
– Девочки, – вмешивается Вилли этаким материнским тоном, и это мне не нравится: слишком уж сильно он омолаживает и без того выглядящих преступно юными порноактрис.
Я спешу в свою комнату, думая о холодном душе, но стоит мне бросить взгляд на кровать, как на меня наваливается усталость. Нашарив вслепую шнурок, опускающий жалюзи и чувствуя, как в голове насмешливо разгорается очаг уже знакомой зловредной пульсации, я падаю следом за своим взглядом… и вижу сны.
А снится мне ровно то, о чем меня испросили. Я смотрю вниз, на свое тело. Над моим стоящим членом кто-то упорно трудится ртом. Лицо, которое я вижу, опустив взгляд, действительно принадлежит одной из «девочек» Вилли. Потом ее сменяет вторая, потом – сама наследница Оруэлла Харта собственной персоной. Несмотря на все вытворяемое, она как-то умудряется улыбнуться мне – так широко, что щеки оттягиваются назад, отчего все лицо деформируется и становится бескровно-белым. Так же меняются и лица девушек, сидящих по обе стороны от нее.