м Апухтина - собрание стихов и прозы - надолго, если не навсегда, останется одной из самых пронзительных русских книг: документ чувства, поглотившего личность и талант, - свидетельство, что точно бывает любовь сильнее жизни.
Неизлечимая болезнь; навязчивая идея; непоправимое несчастье; вечное поражение; покорно принять этот ужас как смысл собственной судьбы...
Черные мысли, как мухи, всю ночь не дают мне покою:
Жалят, язвят и кружатся над бедной моей головою!
Только прогонишь одну, а уж в сердце впилася другая,
Вся вспоминается жизнь, так бесплодно в мечтах прожитая!
Хочешь забыть, разлюбить, а все любишь сильней и больнее.
Эх, кабы ночь настоящая, вечная ночь поскорее!
Этот роман в стихах и прозе странно предвосхищает эпопею Марселя Пруста: сюжетом, характерами главных героев, даже некоторыми приемами повествования.
И биографии авторов загадочно похожи: каждый играл свою драму как водевиль, поощрительно и виновато улыбаясь хохочущим зрителям.
"Приезжаю я как-то к Апухтину как врач. Застаю у него одну весьма почтенную даму. На смену первой явились потом еще две. Когда все гостьи наконец уехали и я мог приступить к осмотру больного, зная, что женщины не слабость Апухтина, я заметил ему с улыбкой:
- А вас дамы все-таки любят и балуют?
- Да, - заметил скромно Апухтин, - хотя я лично тут ни при чем!"
ЕВАНГЕЛИЕ ЛЬВА
Лев Толстой - писатель неизвестный. Собрание сочинений - девяносто томов. Кто прочитал больше десяти?
До революции 1905 года последователям Толстого приходилось бежать из отечества. После Великой Октябрьской их истребили в местах заключения. Убежденная цензурой и полицией, что великий романист был чуть не до слабоумия скверный мыслитель, - Россия не успела даже перелистать его книги, проклятые церковью и государством.
Даже "Соединение и перевод четырех Евангелий" как бы не существует. "Это сочинение, - писал Толстой Черткову, - есть лучшее произведение моей мысли, есть та одна книга, которую (как говорят) человек пишет во всю свою жизнь".
Учение Толстого представляется неопровержимым. Ум и совесть - на его стороне. Другое дело, что слабость, именуемая гордостью, не дает додумать принятую мысль до чувства непреложного долга. Оттого, должно быть, современники Толстого и предпочли ему Маркса: Марксу можно верить, не ломая себя, а вмешиваться в жизнь других куда легче и соблазнительней, чем переменить свою.
Учение Толстого бессильно, потому что верно.
А что бессмертная проза осталась непрочитанной - каждый пожалеет в свой час.
"Вы все думаете, что вы стоите и что вам и тем, кого вы любите, следует всегда быть такими, какими они сейчас. Но ведь вы не стоите ни минуты, все вы течете, как река, все летите, как камень, книзу, к смерти, которая, рано или поздно, ждет всех вас".
РУСАЛКА В СЮРТУКЕ
Смерть чиновника
А незнакомые думали: человек в футляре. Заводная кукла из чеховских сумерек, персонаж без поступков, личность без судьбы, зато с порядочным трудовым стажем.
В 1879-м, двадцати четырех лет, сдав последний университетский экзамен, тотчас женился (на вдове с двумя детьми, чуть ли не сорокалетней; сентиментальный такой сюжет, провинциальный: помещица и репетитор - студент на летних вакациях; ночной сад, сирени, соловьи, все такое) - и с тех пор всю жизнь преподавал древние языки в разных гимназиях. В первое время лет, скажем, десять, то есть молодость напролет - до пятидесяти шести учебных часов в неделю. Однако же успевал писать полезные для коллег статейки в "Журнал Министерства народного просвещения" - и был в Министерстве замечен.
Тридцати шести лет назначен директором киевской одной вроде как гимназии, не то лицея, - через два года возвращен в столицу: директор 8-й петербургской, а потом долго-долго - Николаевской мужской гимназии в Царском Селе. Под конец - инспектор Санкт-Петербургского учебного округа. Действительный статский советник, между прочим.
Дослужился бы - как знать? - и до тайного, подобно герою "Скучной истории", - ведь и научные заслуги: полного Еврипида потихоньку перевел, шутка ли? - а чиновник был отменный, хотя гуманный, - да не выдержало сердце. Лет с пяти болело - в пятьдесят четыре остановилось. В подъезде Царскосельского вокзала, Витебского теперь.
И это был единственный в бесшумной карьере Иннокентия Федоровича как бы публичный скандал - и даже с оттенком секретного анекдота трогательного, впрочем. От застенчивости, собственно говоря, умер человек.
Он в тот день, 30 ноября, обедал у одной петербургской приятельницы; вечером предстояло в Обществе классической филологии читать доклад о какой-то "Таврической жрице у Еврипида, Руччелаи и Гете". А день прошел тяжело: с поезда - на лекцию, после - в Округ, оттуда - в Министерство, и везде неприятные разговоры. Даже не исключено, что ему сказали про неуспех прошения насчет усиленной пенсии. В общем, за обедом стало ему нехорошо - а сердечные пилюли остались дома, - и он даже попросил позволения прилечь. Но тут возникла еще проблема, притом неразрешимая, поскольку - деликатно формулирует сын покойного - "в доме, где он обедал, мужчин не было". И. Ф. весело встал, успокоил эту самую приятельницу, распрощался, запахнул шубу, неторопливо сошел по лестнице, кликнул извозчика - и полетел, с болью глотая черный ледяной воздух, на Царскосельский, благо недалеко, в нескольких минутах... До вокзала, как мы знаем, доехал, однако до нужной комнаты не добежал, а попал совсем в другую - в полицейский морг. И красный портфельчик с докладом про таврическую жрицу отчасти помог при опознании тела.
Последним поездом, в последнем вагоне, в гробу вернулся Иннокентий Анненский домой.
Дом с мезонином
Багровый от жирной пищи, прыщавый от незнакомства с мылом, спрыснутый веницейскими духами, наспех припудренный, восемнадцатый век пошалил с безгласной чухонской природой - и вот разряженным карликом чинно гуляет городок под трухлявыми липами.
Мертворожденных время не убивает. Оно сочится сквозь поры и разжижает плоть. Сходили на нет родословные, выползал из-под позолоты тусклый цинк, зарастали кустарником десятилетия. Алебастровые аллегории перевоплощались в дощатые, изваяния - в манекены, челядь - в чины.
Рушились колонны - и блистали свежей краской заборы. Заглохли каскады - но шумели ватерклозеты.
Вспухало пространство пустырями, щелями, норами, укромными беседками, шуршала осыпающаяся почва, зацветала вода, - и вот мы уже в пункте, населенном гвардейцами, жандармами, полицейскими, путейцами, педагогами, гимназистами, гимназистками, а также мокрыми безносыми статуями.
Сверх этого, вся окрестность кишит отражениями, копиями, подобиями. Они глядят из камня, дерева и воды на людей в мундирах, на детей в мундирах, на собак в мундирах...
О, Царское Село, приют дрессированных дриад и начитанных подростков!
Царское Село, кукольный, табакерочный город с душным запахом нечистых желаний и состриженной листвы над преющими прудами...
Палисадник российской словесности, балованный мопс на чугунном поводке, искусственный астероид в кометном кольце Петербурга, - о, Царское Село, город образованных домовладельцев!
Блок жил у самой Маркизовой лужи, Анненский - на дне пруда.
(То есть вообще-то в квартире при гимназии, потом снимал у г-на Эбермана, под конец - у г-на Панпушко, на Захаржевской.)
... Он висит в глубине, отдаляющей звуки, преломляющей свет, в толще прозрачных отражений, среди игрушечных обломков и маленьких скользких чудовищ. Ниже травы, но высоко над уровнем моря, - ни волна, ни течение, ни даже невод не бросят его на берег.
...Из тяжелых стеклянных потемок
Нет пути никому никуда.
А на самом-то деле - просторная темноватая квартира в доме с мезонином. Пахнет табаком, старыми книгами, осенними листьями, разлетевшимися по подоконнику. Любое слово и каждый шаг беззвучным эхом отдаются в дельфиньем теле рояля. Ночью слышней одышка стенных часов и всхлипы умывальника. Днем их перебивает улица - неразборчивая перебранка железа с камнем.
Тоска Анненского - горбатенький близнец музы Блока - мечтательным подростком съежилась под роялем, под тяжким, рокочущим, механическим чревом. По воскресеньям карточные партнеры хозяина только что не спотыкаются об нее.
А хозяин такой беломясый, такой мягкоусый, безукоризненный такой джентльмен как бы в корсете: шея не гнется, - и холодные руки, холодные глаза. Опытный педагог, приятный сослуживец, исправный супруг, жалостливый любовник... Всем, всему чужой, верный только рисунку обоев над кроватью да крахмалу закушенной наволочки.
Он настаивал стихи на головной боли, разводил бессонницей.
Едва пчелиное гуденье замолчало,
Уж ноющий комар приблизился, звеня...
Каких обманов ты, о сердце, не прощало
Тревожной пустоте оконченного дня?
Литературная табель о рангах
Дело в том, что Иннокентий Анненский был поэт - да-да, "с притязательно-книжным о", как сам же и шутил об этом титуле. Почти совершенно безвестный, он и сам не знал, какая цена сотне-другой четвертушек исписанной бумаги, наполнявших полированную шкатулку из кипарисового дерева, в которой под замком хранилась его настоящая жизнь. В 1904-м вышла бледная книжица под псевдонимом "Ник. Т-о" - ее и похвалили модные Брюсов и Блок слегка, именно как ничью и ничтожную (позже Блок оттуда украл кое-что). В 1909-м несколько молодых людей вознамерились построить собственную литературную крепость (называлась - журнал "Аполлон"; очередная утопия: будем печатать все самое лучшее и только самое лучшее, сверхновая классика и проч.; до самого Октября, однако, продержались) - и пригласили Анненского как бы в почетные сенешали, как филолога с именем и не вовсе чуждого современности; маститых они не любили, а мастер был нужен.