Не у тех, кто во прах государства поверг,
Лишь у пьяных душа устремляется вверх!
Надо пить: в понедельник, во вторник, в субботу,
В воскресение, в пятницу, в среду, в четверг.
Но Хайям служил султану - и непонятно, как и почему жил довольно долго и умер своей смертью. Какие бы ни были математические заслуги - критиковать в самиздате самое передовое, официальное, наконец единственно верное учение - за это ни в одиннадцатом веке, ни в двенадцатом по головке не гладили.
Остается предположить, что империя сельджукидов была отчасти правовое государство: не пойман - не автор; тексты ходят по рукам, мало ли кому припишет их неизвестный составитель рукописного сборника...
И, наверное, Хайям был гениальный конспиратор. Ни единого автографа не оставил. И прижизненных сборников тоже не нашлось ни одного.
Не горюй, что забудется имя твое.
Пусть тебя утешает хмельное питье.
До того, как суставы твои распадутся
Утешайся с любимой, лаская ее.
Это жутко осложнило жизнь филологам: в дошедших до нас диванах, или как они там, эти сборники, зовутся - под именем Хайяма живут чуть ли не полторы тысячи рубаи (название жанра; во множественном числе - рубайат). Стихи подражателей, стихи пародистов, любые стихи о выпивке - все у потомков сходило за Хайяма.
Это как если через триста-четыреста лет все, что написано по-русски четырехстопным ямбом, будет считаться наследием Пушкина.
Возможно, персидских читателей такое положение устраивало, - но в 1859 году один британец издал поэму "Рубайат Омара Хайяма" - издал на свои деньги, анонимно, - а звали его мистер Эдвард Фитцджеральд, - и этот вольный перевод сделался, говорят, самым популярным поэтическим произведением, когда-либо напечатанным на английском языке.
Жизнь с крючка сорвалась и бесследно прошла,
Словно пьяная ночь, беспросветно прошла.
Жизнь, мгновенье которой равно мирозданью,
Как меж пальцев песок, незаметно прошла!
С этих пор человечество взялось за Хайяма всерьез, - и к нашим дням осталось только 66, как уже сказано, четверостиший, насчет которых никто не сомневается. Еще штук четыреста - очень возможно, что написаны действительно Омаром Хайямом, родившимся около 1048 года в Нишапуре, там же умершим и похороненным около 1123 года. Остальную тысячу рубай - Бог знает, кто сочинил.
В самом лучшем русском издании: Омар Хайям. Рубай. "Библиотека поэта", Большая серия, Л., 1986 - тысяча триста тридцать три четверостишия.
Мы уйдем без следа - ни имен, ни примет.
Этот мир простоит еще тысячи лет.
Нас и раньше тут не было - после не будет.
Ни ущерба, ни пользы от этого нет.
А в золотые свои годы так называемая советская власть издавала Хайяма понемножку. Он и ей умудрился насолить:
Чем за общее счастье без толку страдать
Лучше счастье кому-нибудь близкому дать.
Лучше друга к себе привязать добротою,
Чем от пут человечество освобождать.
Ах, какое это было чтение в эпоху Застоя! Тут еще необходимо сказать про Германа Плисецкого. Дело в том, что Хайяма у нас переводили разные замечательные мастера: ярче других И. Тхоржевский, точней - О. Румер, душевней - Г. Семенов, - но Плисецкий дал ему вечную жизнь в русском языке. Он передал в рубай Хайяма презрение и отчаяние советского интеллигента, как бы начертив маршрут Исфахан - Петушки, далее - Нигде.
Не осталось мужей, коих мог уважать.
Лишь вино продолжает меня ублажать.
Не отдергивай руку от ручки кувшинной,
Если в старости некому руку пожать.
Тысячи лет как не бывало. Старик Палаточник, или Палаткин - так переводится имя Хайям, - оказался одним из нас. Как если бы он бежал из Советского Союза и совершил вынужденную посадку в средневековой Персии.
Он открыл бином Ньютона задолго до Ньютона - и раньше, чем следовало. Когда повсюду еще воспевались героические походы рыжих муравьев на муравьев черных (если половец не сдается - его уничтожают, а сдается - обращают в рабство; пусть это самое "Слово о полку" - подделка, но ведь правдоподобная), - Хайям уже осознал, что суетиться не стоит - мироздание подобно империи: управляется законом неблагоприятных для человека случайностей - необозримый концлагерь, где единственный неоспоримый факт смертный приговор, а принадлежит лично нам лишь неопределенное время отсрочки; хорошо на это время пристроиться придурком в КВЧ (например звездочетом к султану), - но достоин зависти, а также вправе считать себя живым, счастливым и свободным - только тот, кто выпил с утра.
Он и сам играл в такое жалкое блаженство, но больше для виду - назло Начальнику, если он есть.
А про себя строил всю жизнь уравнение судьбы, в котором человек - хоть и переменная величина, и притом бесконечно малая, но все-таки не равная нулю, - потому что если не на что надеяться, то нечего бояться.
Нет ни рая, ни ада, о сердце мое!
Нет из мрака возврата, о сердце мое!
И не надо надеяться, о мое сердце!
И бояться не надо, о сердце мое!
Вот эти четыре строчки на необитаемом острове пригодятся. Не хотелось бы их позабыть.
ВОЗДУШНЫЙ ЗАМОК СЭРА ТОМАСА
Необитаемый остров - самое подходящее место, чтобы перечитать роман, сочиненный в тюрьме. В пятый раз перечитаю, в шестой - пока не расплету, как сеть из конского волоса, этот многолюдный, многобашенный сюжет, эту необозримую сказку, называемую "Смерть Артура", - нелепую, но с восхитительными разговорами.
Сэр Томас Мэлори, заключенный рыцарь, придумывал диалоги как никто. Темница, ясное дело, располагает к раздвоению голоса, но литературный дар сэра Томаса, вдруг раскрывшийся в плачевных обстоятельствах на шестом десятке лет, был, по-видимому, не что иное, как образ мыслей. Сэр Томас оказался мастером прямой речи, потому что чувствовал обмен словами как взаимодействие воль, из которого и состоит материя жизни.
Фраза требует вдоха, замаха и падает, как удар.
Балин убил на поединке ирландского рыцаря; откуда ни возьмись какая-то девица на прекрасной лошади: падает на труп ирландца и, рыдая, пронзает себя мечом. Балин, озадаченный и расстроенный, углубляется в лес - вдруг видит: навстречу ему скачет рыцарь - судя по доспехам, его брат Балан, - а Балин как раз и странствует в поисках этого брата, - они целуются, плачут от радости, наспех обсуждают создавшееся положение и намечают дальнейший маршрут, уже совместный, - трогаются в путь, - тут на поляну въезжает галопом конный карлик и, завидев мертвые тела, начинает стенать и плакать и от горя рвать волосы на голове. Чепуха, сами видите, несусветная, уличный театр кукол.
Но вот карлик обращается к Балану и Балину:
- Который из двух рыцарей совершил это?
В другой книге, скорей всего, ему сказали бы: а тебе что за дело?
- А ты почему спрашиваешь? - сказал Балан.
Ответный ход карлика исчерпывающей простотой доставляет мне неизъяснимую отраду.
- Потому что хочу знать, - ответил карлик.
И только теперь, как если бы предъявлен неотразимо убедительный резон:
- Это я, - сказал Балин, - зарубил рыцаря, защищая мою жизнь; ибо он преследовал меня и нагнал, и либо мне было его убить, либо ему меня. А девица закололась сама из-за своей любви, и я о том сожалею...
Ну, и так далее; остановиться, передавая подобные речи, не так-то легко: герои романа изъясняются между собой на каком-то идеальном языке, словами единственно возможными, - вероятно, таков синтаксис неразведенной правды (губительный, увы, но веселящий огонь!) - как будто французскую фабулу пересказывают под английской присягой.
Впрочем, о правде - потом, а пока - всего лишь об искусстве: закройте ладонью вопрос рыцаря и ответ карлика - якобы ненужный вопрос, якобы бессмысленный ответ - видите? - что-то обрушилось; какая-то таинственная значительность происходящего как бы изникла; да и происходящее перестало происходить, превратилось в произносимое; вот я и говорю, что сэр Томас умел придавать длительности разговора - объем, подобный музыкальному.
Зато не видел пейзажа. В его книге никогда не идет дождь, никогда не падает снег; сплошь трава и тень; солнце замечают лишь когда оно мешает замахнуться; время стоит, и дамы не стареют, и настоящая ночь наступает лишь однажды, под самый конец.
Это первый и последний раз, когда раздается в романе шум моря, и разливается лунный свет, и взгляду не препятствуют деревья, - короче, только перед смертью горстка уцелевших героев попадает в пространство реальности - причем исторической, так что мало в мировой литературе страниц черней; Лев Толстой, например, на такую не решился:
"Вдруг слышат они крики на поле.
- Пойди, сэр Лукан, - сказал король, - и узнай мне, что означает этот крик на поле.
Сэр Лукан с ними простился, ибо был он тяжко изранен, и отправился на поле, и услышал он и увидел при лунном свете, что вышли на поле хищные, грабители и лихие воры и грабят и обирают благородных рыцарей, срывают богатые пряжки и браслеты и добрые кольца и драгоценные камни во множестве. А кто еще не вовсе испустил дух, они того добивают, ради богатых доспехов и украшений".
Это, стало быть, народ так деятельно безмолвствует, откуда ни возьмись. А до сих пор обладатели пряжек и браслетов носились друг за другом по романной чащобе и на опушках и прогалинах истребляли друг друга без помех и без посторонних - как полоумные, как во сне:
"- Сэр рыцарь, готовься к поединку, ибо тебе придется со мною сразиться, тут уж ничего не поделаешь, ведь таков уж обычай странствующих рыцарей, чтобы каждого рыцаря заставлять сражаться, хочет он того или нет".