Алексей
Очень сильно болела голова.
Состояние было как после тяжелейшего похмелья. Или в начале серьезного гриппа: все тело ломило, и совершенно не хотелось открывать зажмуренные глаза. Свет раздражал даже сквозь сомкнутые веки. И еще — откуда‑то неслась громкая, бравурная музыка. Сквозь пелену в ушах доносились бодрые слова марша:
Песню дружбы запевает молодежь, молодежь, молодежь!
Эту песню не задушишь, не убьешь! Не убьешь, не убьешь!
Но вокруг, кроме музыки, чувствовалось присутствие людей, которые напряженно вглядывались в него. Кто‑то произнес:
— Сергей, Серега! Да что с тобой? — и его осторожно потрясли за плечо.
Голос и рука были мужские.
«Сергей, — подумалось Данилову, — они называют меня Сергеем, как отца. Отлично. Значит, переселение удалось».
Он осторожно открыл глаза. Над ним склонились двое молодых парней. Русские, юные, странно постриженные и немного странно одетые.
— Ты чего, Серег? — произнес вдруг один, тот, что похудее. — Вдруг, ни с того ни с сего — кувырк…
— Не знаю, — прохрипел Данилов. Собственный голос был как чужой, звучал непривычно, непохоже. — Что‑то голова закружилась.
А музыка продолжала наяривать:
Каждый, кто честен,
Встань с нами вместе!
Против огня войны!
— Может, «Скорую» вызвать? — спросил второй заботливый друг, тот, что потолще.
— Да нет, какая «Скорая»! Музыку выключите.
Первый послушно метнулся к черной тарелке громкоговорителя — Данилов и не помнил таких. Убрал звук. Стало полегче.
Алексей принялся тяжело подниматься. Тело плохо слушалось, было как чужое. Вот именно, чужое. Он посмотрел на свои руки — похожи, но не его. Вернее, они выглядят как руки его отца, когда тот был молодым. Вот именно: руки отца.
Данилов присел на кровать. Голова кружилась. Но все‑таки интерьер он разглядел: комната, в которой он пребывал, очень смахивала на общежитие. В общаге, в ДАСе[17], он проживал, когда учился на журфаке, и неплохо помнил тот немудрящий уют. Но тут все смотрелось гораздо более аскетично: три панцирные кровати с одеялами армейского образца, три тумбочки, один стул, большой круглый стол посредине, над ним лампочка в абажуре. Ни ночников, ни бра, ни картин на стенах. Сиротский неуют.
И ни одного зеркала. Да, зеркало бы не помешало.
Невольно пролетели мысли: «В конце восьмидесятых мой отец был уже большим человеком. Главный инженер или, кажется, даже директор комбината. При чем здесь общага?»
Он прилег. Голова перестала крутиться. Лица парней, что участливо над ним хлопотали, были ему совершенно незнакомы.
Да и одеты они совсем не по моде конца восьмидесятых. Тогда все таскали «варенки» — вареные джинсы, а также узкие брюки и свитера с орнаментом. Начиналась мода на кожаный куртяк. Парни в ту пору стриглись, выбривая виски. А эти — один в широкой рубашке, другой в ковбойке, и штаны у обоих широченные. И подстрижены, как в армии, без затей — бокс и полубокс.
А, вот что: на столе, небрежно сложенная, валяется газета.
Алексей прохрипел — голос по‑прежнему не слушался:
— Свежая?
Один из парней хмыкнул:
— Ты че, Серег, к политинформации решил готовиться? Самое время.
А второй:
— Вчерашняя.
— Дай, пожалуйста.
Тот протянул.
«Вечерняя Москва». Верстка совершенно непривычная. В глаза бросилась фотография: толпа людей, в пальто, с биноклями и телескопами, выглядывает что‑то вверху, в темноте. Заголовок: «Сегодня в московском небе». Ниже подзаголовок: «Мы видели первый спутник». Он нетерпеливо стал искать дату.
Вот и она: «11 октября 1957 года, воскресенье».
Первая тетрадь Данилова
14 октября 1957 года
Дорогая Варя!
Я не знаю, когда и как я смогу отправить тебе это письмо. И смогу ли вообще. И получишь ли ты его когда‑нибудь. Скорее всего, нет.
Но я все равно буду тебе писать.
Писать — и тщательно прятать. Потому что если кто‑то прочтет то, что я здесь корябаю, точно отправят в психлечебницу. А то и за антисоветскую пропаганду можно загреметь — статью пятьдесят восемь — десять, по‑моему, еще никто не отменял. Хотя, как говорят, никого особо не хватают, как при Сталине, но все равно какие‑то вещи здесь говорить, а тем более писать, категорически не рекомендуется. Взяли ведь недавно и теперь судят, рассказывают, Револьта Пименова[18] и его кружок. Вся вина — не то чтобы осуждал ввод советских танков в Венгрию, а просто спрашивал: может, без этого СССР мог бы обойтись? Может, венгры лучше бы сами разобрались?
Да что это я наладил о политике! Теперь о себе.
Когда я смотрюсь в зеркало, на меня глядит чужое лицо. Первое время я даже пугался. Теперь постепенно привыкаю, но до сих пор странно и немного жутковато.
Лицо это — моего родного отца. Похожее на то, каким я знаю его — и помню по старым черно‑белым фотографиям.
Мне здешнему семнадцать с небольшим лет. Дата моего рождения (как и отца) — двадцать первое марта тысяча девятьсот сорокового года. Она записана в паспорте.
Паспорт непривычный: небольшая серо‑зеленая книжица с черно‑белой фотографией. В моем тутошнем записано: Данилов Сергей Владиленович, ниже — национальность (русский). Паспорт мне выдали в паспортном столе города Энска (отец мой, как и я, если ты помнишь, родом оттуда) шестого мая пятьдесят шестого года. Там я и был прописан, а здесь, в столице нашей Родины, городе‑герое Москве, у меня прописка временная, в общежитии Московского технологического института.
Да! Я учусь (как когда‑то отец) в Московской Техноложке, и этим, конечно, судьба мне здорово подсуропила. Вчера я впервые сходил на занятия, и это был, конечно, кошмар. Лекции по истории КПСС — еще ладно, только скучно невыносимо, и три четверти вранья, но хотя бы слова, которые лектор произносит, более‑менее понятны. А вот матанализ, семинар по начерталке!.. Ощущение странного, тяжелого дежавю. Вроде все, о чем толкует лектор — пределы, интегралы, дифференциалы, — я когда‑то видел, больше того, по отдельности даже знаю. Но вот как все эти формулы и данные сопрягаются друг с другом, как из одного выходит другое — представления не имею. Вероятно, те сведения, что когда‑то получал в школе и институте отец, и прекрасно (судя по его дальнейшей карьере) ими оперировал, в его мозгу (а теперь моем) сохранились. Но нынче его телом и его головой завладел я. А значит, мне следует устанавливать связи между всеми этими знаниями, им накопленными. А у меня с этим никак. Нет опыта, нет умения, нет сноровки. Полный ноль на выходе (как здесь говорят).
Слава богу, Техноложка — не школа, и меня на лекциях и на семинарах пока никто ни о чем не спрашивает. Удается отсидеться. Но что будет дальше? Не за горами сессия, и как я буду сдавать экзамены? Пока единственный возможный ответ — никак.
Что ж! Придется, видимо, уходить из института. А там — Бог весть. Может, удастся поступить на журфак (который здесь тоже существует). Если ты помнишь, некогда я его закончил. Было бы интересно, конечно, посмотреть на молодого Ясена Николаевича Засурского. Хотя представить себе, что придется учить и сдавать «тыр‑пыр», то есть теорию и практику партийной печати… И писать потом заметки о коммунистических субботниках и трудовых вахтах в честь двадцать второго, третьего и так далее съездов КПСС — брр, благодарю покорно. Может быть, легче все‑таки выучить теоретические основы электротехники и сопромат?
А если вдруг не смогу, придется, судя по всему, идти служить в армию. (Кстати, в армии здесь трубят не один, как у нас, и не два, как в позднем СССР, а полные три года.) А потом, наверное, пойду устраиваться, как другие внутренние эмигранты советских лет, истопником.
Как видишь, обосноваться здесь я планирую всерьез и надолго. А что мне еще остается? Оказался я во времени совсем не там, где хотел. Как вернуться обратно, в свое тело, — непонятно. Профессор Рябчинский пока здесь не только не практикует, но и, по всей видимости, еще не родился. Поэтому я даже не могу представить способа, как мне удастся снова оказаться в своем теле, своем времени, рядом с тобой.
Здешнее мое тело, семнадцатилетнее, оно моложе моего привычного, и знаешь, это сказывается. Когда у меня прошли первые приступы головокружения и тошноты, связанные, по всей видимости, с переселением моей души (или сущности, как тебе угодно), я стал, в общем, чувствовать себя значительно лучше, чем раньше. Бодрее как‑то, свежее. Я раньше этого не замечал, приспосабливался, но теперь, в новом теле, у меня перестал привычно побаливать позвоночник (нажил за годы сидячей работы). Лучше стали видеть глаза. Сильнее сделались руки. Теперь подтянуться пятнадцать раз (а не три‑четыре, как раньше) — никаких проблем. Так что спасибо папочке за тренировки.
Но вот еще одна, важная новость: у меня пропал мой дар. Исчез, испарился. За мою жизнь он стал для меня, оказывается, совершенно привычен. И теперь я ощущаю странную глухоту. Как если бы обычный человек вдруг потерял обоняние, зрение или слух. Я совершенно не чувствую теперь, что люди вокруг меня думают, ощущают, чего хотят. В первое время это было так странно. А теперь я стал привыкать, и мне даже нравится это ощущение глухоты или слепоты. Ведь любой Божий дар — это, оказывается, не только возможность, но и бремя. Теперь у меня его отняли, я стал таким, как все, и это пока мне очень даже приходится по душе.
Пишу тебе ночью, соседи по комнате уже спят.
Они оба, как и я‑здешний, провинциалы. Одного, что потолще, Валерий зовут, второго — Валентин.
Валерий прибыл из какого‑то города в Заполярье. Не помню какого, Асбест, кажется, называется. Он настоящий флегматик: обстоятельный, хозяйственный. Себе на уме.
Валентин — холерик. Веселый, шебутной, заводной. Чем‑то похож на здешнего любимца, двадцатисемилетнего актера из фильма «Высота» Николая Рыбникова[19], и потому имеет успех у женщин.
Что мне нравится в обоих моих соседях — они очень головастые, настоящие самородки. Ведь поступили в такой сложный технический вуз безо всякого блата или репетиторов. Учились и готовились сами, на факультативы школьные ходили. (Как и я, впрочем, — точнее, мой отец.)
Оба бескорыстные, знают законы товарищества и умеют дружить.
Что еще мне очень симпатично в обоих, да и вообще в здешнем студенчестве, и что их отличает в лучшую сторону от наших времен, — они совершенно не ругаются и даже презирают тех, кто ругается матом. Считается, что мат — удел низшего слоя работяг, заключенных, солдат. Студент и будущий инженер матом могут изъясняться в исключительных случаях — например, если молотком по пальцу попал, можно выдохнуть пару неприличных гласных, и это все, что позволено.
Что не нравится — курят здесь все безбожно и всюду. На лекциях, правда, нет — но вот на лестницах и в специальных курительных комнатах дымят как паровозы. Дым расползается по всему зданию. В общаге в комнатах тоже вроде бы запрещено, но почти все жильцы запреты нарушают. А уж с лестниц и из коридоров тянет — дай бог.
Сигарет с фильтром пока не изобрели (или их еще не делают в СССР?), поэтому смолят без фильтра, или чаще папиросы. Никакого разговора о том, что это вредно, нет. Мои соседи, слава богу, только покуривают, поэтому комната наша от никотина свободна. Но общага вся просмолена — будь здоров.
И еще о запахах. Здесь совершенно иная, чем мы привыкли, парадигма (ты уж прости мне это умное слово) в смысле чистоты собственного тела. Мы в нашем прекрасном далеко привыкли принимать душ ежедневно. Здесь заведен один «банный день» в неделю. Не потому, что наши предки такие грязнули. Просто условий нет. Горячую воду в квартирах (как и сами отдельные квартиры) имеют единицы. Миллионы, и даже в Москве, живут в избах или бараках, а воду носят из колонок на улице. В лучшем случае имеют кран с холодной водой в кухне. Множество народу ютится в коммуналках. К своей впечатляющей программе построения хрущевок (которые мы там у себя хотим сносить) Хрущев еще не приступал, только решение по этому поводу приняли. Поэтому общественные бани для многих — единственное спасение. То, что у нас тут, в общаге, душ с горячей водой находится прямо на этаже, многим представляется невиданным благом. Большинство ребят, что приехали учиться из своих провинций, даже подобного не имели. Но то, что я стараюсь ходить в этот душ ежедневно, вызывает определенное удивление. Мне об этом впрямую не говорят, но за спиной шушукаются — типа, чрезмерный чистюля.
Бедность здесь царит во всем. Зато дверь в комнату можно не запирать — красть нечего. (И многие этим гордятся.) И правда, у нас на троих — три граненых стакана, чайник, утюг (последний прячем — от пожарных и коменданта). Одежонка у меня — три рубашки, куртка, ботинки, свитер, заботливо кем‑то (наверное, мамой) связанный. Имеются запасная пара брюк, спортивная форма, кеды. О нательном белье умолчу. Скажу лишь, что носочков — четыре пары, два из которых штопаны. Да! Еще имеется один галстук. И действительно красивая вещь — видимо, еще дореволюционная (и, вероятно, именно потому красивая) — кожаный саквояж, из тех, с которыми хаживали земские врачи. Слегка потертый и потрепанный, но это только придает ему дополнительный лоск.
Почти вся страна, короче, живет, по нашим меркам, в нищете. Знаешь, как, к примеру, тут можно произвести впечатление на девушку? (Флегматик Валерий, у которого имеется сие богатство, — он хранит его под матрасом — этим временами пользуется.) Дать деве почитать «Золотого теленка». Не подарить, не пообещать роль Зоси в экранизации. Просто дать почитать.
Редкая наша бедность не осознается моими друзьями‑студентами — все так живут, да есть и те, кто поскромнее. И не мешает им радоваться жизни и строить далеко идущие планы на будущее. В нем они видят себя инженерами, конструкторами или научными сотрудниками — в белых халатах, с авторучками в нагрудных карманах. Они делают что‑то очень‑очень важное, например, куют оборонный щит Отчизны. Поэтому оба моих соседа, и Валерка, и Валька, к учебе относятся с пиететом. Знают, ради чего просиживают на лекциях и отрабатывают «лабы», — не только для будущих «корочек» и «поплавков», но и ради знаний и навыков, которые в жизни пригодятся.
Вообще, авторитет профессии «инженер» совершенно не такой, как во времена моего раннего детства, когда их презрительно «инже‑ниггерами» именовали. «Инжене‑ер!» — произносится здесь уважительно, с почетом, с придыханием. Инженеры — они только что запустили спутник, они конструируют огромные плотины и перекрывают реки, строят ледоколы и суда на подводных крыльях.
Вообще, иногда мне кажется, что в здешнюю жизнь я бы смог вписаться. (С другой стороны, что мне еще остается делать?) Гораздо лучше, чем если бы попал, допустим, в год семьдесят седьмой, где уже никто ни во что не верил, ничего не ждал, и все напропалую пили. (Перечитай, к примеру, Довлатова.)
Не говоря уж о том, если б, упаси Господь, оказался в тридцать седьмом или тысяча девятьсот семнадцатом.
А пятьдесят седьмой — почти курорт. Впереди — как минимум тридцать пять лет нормального мирного существования. Ни одной войны на нашей территории. Да, будет вторжение в Чехословакию, потом в Афганистан — но надо просто подальше держаться на те времена от Советской армии.
Жилье дают бесплатно (правда, до этого лет десять, а то и пятнадцать надо ютиться в бараке или коммуналке). А не бесплатно — можно накопить на кооператив. Хрущев как раз начинает мощное жилищное строительство. Да, клетушки, да, хрущобы, но отдельные квартиры и все удобства. С питанием тоже: особых разносолов не предвидится, но и серьезных проблем не будет до середины семидесятых. Опять‑таки, низкая преступность, никакой наркомании. Бесплатная медицина. Почти бесплатное образование. (Какие‑то крохи за вуз мы платим, но эти сборы, насколько я помню, скоро отменят.) И — никаких богатеев. И — никакого стремления обогатиться. Думаю, если вдруг заявишь, что цель жизни — набить потуже мошну, решат, что шутишь. Хохмишь, как тут говорят. А если будешь настаивать — подвергнут проработке на комсомольском собрании.
Все общее, даже на государственном уровне, пренебрежение жизненным комфортом — оно неудобно, конечно. Как вспомнишь, к примеру, что туалетную бумагу (равно как и женские прокладки) в СССР впервые выпустят только через двенадцать лет, в шестьдесят девятом!.. До этого времени нам всем придется обходиться газеткой. (А женщинам для своих нужд — тряпочками.)
И дело не только в удобстве жизни. Вот взгляд мой падает на свежий номер комсомольского журнала «Смена» — обстоятельный Валера читает здесь перед сном приключенческую повесть «Записки чекиста Братченко». Перелистываю. Заголовки номера такие, что аж скулы зевота сводит: «Под великим ленинским знаменем»; «Крепнет наша дружба». В конце журнала — ноты и слова песни под названием «Коммунисты». Чтобы, значит, петь ее в домашнем кругу, под гитару, хором. Правда, никто, конечно, в частной жизни подобные песни не поет.
Но все равно еще лет тридцать мне предстоит жить в мире, где просто не существует Набокова, Кафки, Гумилева, Акутагавы, Фрейда, Замятина, Ходасевича, Розанова… Где только через десять лет, громадными усилиями Елены Сергеевны Булгаковой и Константина Симонова, с купюрами издадут «Мастера и Маргариту». Где очень подозрительны и почти не печатают Ахматову, Бабеля, Зощенко, Мандельштама… Где будет выходить по два советских и два переводных детектива в год. Не то чтобы я так сильно любил детективы, но все равно мысль о том, что кто‑то — ЦК, идеологический отдел, Главлит или кто‑то еще — будут определять, что мне следует читать, меня совершенно не устраивает.
А с другой стороны, какой у меня может быть выбор? Иного выхода нет. «Времена не выбирают»[20], как пелось в еще не написанной здесь бардовской песне из семидесятых.
Но больше всего меня, конечно, расстраивает разлука с тобой. Лучше не думать, как теперь мы сможем увидеться.
Прости, я сам виноват. Поступил, дурак, под влиянием минуты. Мгновенного порыва. Не верил до конца, что все рассказанное тобой — правда. Захотелось проверить, поэкспериментировать. Ну вот, получил.
Но я‑то ладно. Другое дело, я страшно виноват перед тобой. Надеюсь, я не слишком тебя озаботил с ухаживанием за моим бренным телом? Да и зачем оно теперь — если я все равно никогда не смогу в него вернуться! Прости меня, Варя, прости, прости, прости.
Твой А.
16 октября 1957 года
Добрый день, дорогая Варя!
Сегодня я встретил свою мать.
Не знаю, рассказывал ли я тебе историю моей семьи. Может, и нет. В любом случае, извини, в общих чертах напомню.
Я ребенок поздний. Родился, когда мои предки сложившимися людьми были. У каждого до момента их романа своя семья имелась.
Мой батя первый раз женился еще в институте — в шестьдесят втором, что ли, году. Потом они с супругой получили распределение на папину родину, в южный черноморский город Энск, и он стал там делать приличную карьеру на судоремонтном заводе. А с семейной жизнью у него не сложилось. Они промучились с первой женой вместе лет семь или восемь, совместных детей у них не было, а потом окончательно разошлись, и его первая жена отбыла из Энска к себе на родину — в Красноярск, что ли. Там следы ее теряются — он сам никогда о ней не рассказывал, я о ней что‑то знаю лишь по рассказам бабушки (папиной мамы) да по редким насмешливым репликам матери, адресованным отцу: пойди, мол, Сашеньке своей пожалуйся. Естественно, я по малолетству интересовался, что за Сашенька, и мне преподнесли эту историю.
У мамочки в Выборге, куда она после вуза получила распределение на завод, тоже завелась сперва другая семья, и тоже в ней лада и покоя не было. Не было и детей. Муж первый (звали его, как я помню, Вячеслав Лыньков) попивал, погуливал — короче, она ругалась с ним, разъезжалась, но не разводилась, однако висело у них все на волоске.
А в семьдесят третьем году (это я хорошо помню, потому что эта дата, как начало семейного отсчета, в нашем доме, пока я рос, часто называлась) будущие мои родители снова повстречались. Снова — потому что были они знакомы и в студенческую пору, и даже, насколько помню, симпатизировали друг другу. Но тогда, в вузе, не случилось, они на много лет расстались, а в семьдесят третьем снова свиделись в Москве. Как раз отмечали десятилетие окончания вуза — все и съехались: папа из Энска, мама из Выборга. Новыми глазами они друг на друга посмотрели. Папаня мой за десять лет изрядную карьеру сделал — начальником цеха к тому времени стал или даже заместителем главного инженера, точно не помню. Мама серьезно с пьяницей‑гулякой Лыньковым намучилась и поверила, что положительный (на первый взгляд) батя мой — идеал. Короче, завертелась у них сумасшедшая любовь — с междугородными звонками, внезапными бросками из Краснодарского края в Ленинградскую область или наоборот, шальными встречами на курортах. В общем, продолжался этот роман несколько лет — с выяснениями отношений и даже, как рассказывали, дракой между маминым первым мужем Лыньковым и моим отцом, — и только в семьдесят пятом, я это твердо знаю, мама собрала вещички и перебралась к отцу в Энск. Потом бракоразводный процесс, и только в семьдесят шестом они формально поженились. Затем еще долго жили вместе, мама лечилась, пока меня не родили. Развод и последующий второй брак, кстати, обоим в карьере повредили — особенно отцу, который был партейным, а партия ведь разводы всячески осуждала и выступала за крепость семьи: пусть «ячейка общества» будет хоть какой ужасной, зато крепкой.
Беда в том, что и второй брак, с моим папаней, маме моей Ларисе радости особой не доставил. Отец мой (жаль, ты его, Варя, по жизни не узнала и не застала) — настоящий лидер, харизматическая личность. Для него семейные ценности определенную роль, конечно, играли, но явно находились на втором плане. Вечно папаня чем‑то руководил, какие‑то у него на работе прорывы были, что‑то он выдумывал, чем‑то горел — то хозрасчет, то совместное с немцами предприятие (уже в перестройку), то кооператив. А где руководящая работа — там и выпивка, и сабантуи, и женщины левые.
О том, что мама моя попала от мужа‑пьянчуги к супругу‑гуляке, как из огня да в полымя, я тебе, кажется, рассказывал. Как знаешь ты и о сестре моей единокровной, и о том, как мамочка моя погибла в девяностом, в расстроенных чувствах, при не выясненных до конца обстоятельствах — то ли упала с морского обрыва, то ли сама спрыгнула, то ли кто‑то ее подтолкнул[21]. Отец остался один и очень по ней страдал. И себя корил за то, что не сберег — в конце концов, не было бы его романов на стороне, и мамочка осталась бы жива.
Короче говоря, оба они, и мама, и отец, — люди хорошие, умные, яркие, но я считаю, их встреча и любовь стали ошибкой. По отдельности им было бы, в итоге, намного лучше. И я, если бы мог, их бы по жизни развел. И отправил подальше мамочку от отца. И запретил бы им встречаться.
И то, что мне теперь приходится проживать жизнь в шкуре моего родного бати, делает эту посылку — растащить моих родителей друг от друга подальше — куда как возможной. Вернее — единственно возможной. Не буду же я, в самом деле, теперь крутить амуры со своей родной матерью!
Но если они никогда не окажутся вместе, значит, не рожусь я, Алексей Данилов? Возможно. А возможно, и нет. Кто его знает теперь? Эти парадоксы времени, когда, с одной стороны, вроде бы ментально я — это я, Данилов Алексей Сергеевич, а физически и по документам я — Сергей Владиленович Данилов, сорокового года рождения…
Короче говоря, если возможно, я решил всячески отвратить мою будущую мать от моего будущего отца — сиречь от себя самого.
Довольно удобный случай представился недавно, когда моя мама предстала передо мной в институте во всей своей юной красе.
Случилось это на комсомольском собрании. Отмечали грядущий день рождения комсомола и трудовую вахту в честь сорокалетия Великой Октябрьской социалистической революции. Пока это был как бы «малый сабантуй». Весь факультет, а это человек двести, согнали после лекций в актовый зал. Дальше, ближе к юбилею, планировался сабантуй большой — совместная партийно‑комсомольская конференция института в институтском ДК, но туда, слава богу, отправляли не всех, а специально отобранных делегатов‑активистов. А на факультетском собрании первым слово дали декану — седовласому фронтовику, инвалиду, с пустым рукавом пиджака и орденскими колодками. Его, насколько я понял, здесь уважали и побаивались.
К фронтовикам здесь относятся с почтением, но ниц не падают — хотя бы потому, что почти все мужчины в возрасте за тридцать — фронтовики. Война отстоит от 1957 года совсем близко — ближе по времени, чем для нас теракт в Беслане, покушение на Чубайса или арест Ходорковского. Даже совсем молоденькие, мои друзья Валя с Валеркой, многое об ужасах войны помнят. В Москве почти нет фронтовых руин — следы нацистских бомбежек в столице залатали. А вот в городах, даже областных, по которым фронт прокатился, до сих пор (как говорят) полно руин. А взрослый мужчина, который вдруг не был на фронте, вызывает подозрение — чего это, мол, в тылу отсиживался?
Вдобавок практически всеми владеет тут не высказываемое (тем более по пустякам) мощное солидарное чувство: мы, советский народ, — победители! Мы вышвырнули фашистов со своей земли, с боем прошли всю Европу, дошли до Берлина — эта гордость за себя и страну подсознательно присутствует тут в каждом советском человеке.
Но я отвлекся.
Значит, после вступительного слова декана дальше на том собрании все шло как по накатанной: сказал секретарь партбюро факультета, потом секретарь комсомольской организации, затем председатель профбюро. Все говорили о Ленине, революции, завоеваниях социализма. Сталин, которого бесконечно славословили при жизни, физически умер без малого пять лет назад. Еще лежал он в мавзолее, еще всюду стояли его статуи (в том числе у нас, во дворе института), а из речей начальников он исчез совершенно — как пропали его портреты из их кабинетов, как будто и не существовало такого деятеля в природе.
Довольно затертые словеса в честь революции текли своим чередом, публика начала скучать, перешептываться, возиться. Как вдруг: «Слово для приветствия предоставляется студентке первого курса Ларисе Жаворонковой!» На трибуну, очевидно волнуясь, вышла стройная, худенькая, совсем молоденькая девушка. Ее имя и внешность показались мне смутно знакомы. Она начала говорить — и лишь тогда, по тембру голоса, я наконец понял безошибочно: да ведь это моя мать!
Говорила она без бумажки, взбудораженная, с красными пятнами на щеках — но с явным чувством:
— Вспомним, чем была наша Родина, Россия, еще сорок лет назад. Отсталый угол, задворки Европы! Ни образования, ни культуры, ни промышленности! Крестьяне надрывали спину на земле, которая им не принадлежала, сеяли из лукошка и пахали сохой — вот и вся механизация. И только большевики, ведомые великим Лениным, совершив Великую Революцию, вырвали нашу страну из пучины векового рабства и направили на столбовую дорогу социального развития!
Она говорила — и зал попритих, стал внимать ее чувству. И я видел, что она верит в то, о чем вещает. Ну, или почти верит. Возможно, тени сомнений в ее душу уже закрадывались, но в целом речь отражала ясную картину мира в ее голове: отсталое прошлое, боевое настоящее, великое будущее. Вперед, к вершинам коммунизма шагает СССР, вокруг — братские социалистические страны, им противостоят силы империализма и реакции, народы которых ведут мучительную борьбу за освобождение и независимость. А девушка вдохновенно вещала:
— Мы победили в самой жестокой войне, развязанной гитлеровским фашизмом! Спасли Европу от ужасов нацизма! Восстановили страну! Под руководством партии, которая вела и ведет нас к лучшей жизни, именно мы, советские люди, построили первую в мире атомную электростанцию! Первый в мире пассажирский реактивный самолет «Ту‑104»! Первый в мире атомный ледокол! Наконец, мы запустили первый в мире искусственный спутник Земли, товарищи!
Зажигательная речь Ларисы выгодно отличалась от мерного бубнения закоренелых бюрократов из парткома и профкома и потому в итоге была оценена шумными аплодисментами. Даже комсомольский секретарь, когда девушка сходила с трибуны, метнул в ее сторону ревнивый и досадливый взгляд — чего, мол, выперлась со своей страстью, со своим девичьим задором!
Что ж! Если я хочу достичь своего с Ларисой, мне придется потрудиться.
19 октября 1957 года
Итак, я задумал операцию «Лариса» — называть ее «мамой» у меня язык не поворачивается. Кое‑как приходят мне в голову и другие обрывки идей: может, мне все‑таки удастся усовершенствовать будущее? Или, по меньшей мере, помочь отдельным людям, которые там будут жить? Улучшить их судьбу? И о Елисее Кордубцеве мысли у меня копошатся, и о других личностях, известных и не очень… Но об этом потом. К делу.
Очевидно, конечно, что мне следует пригласить девушку на свидание — на первое свидание, но которое, как я надеялся, должно оказаться последним. Самым последним.
Насчет того, куда пойти на рандеву номер один, репертуар тут, по сравнению с двадцать первым веком, явно небогат. В рестораны нормальным студентам ходить не принято, да и дорого. В «Коктейль‑холл» на улице Горького — тоже, да и не попадешь просто так в тот «Коктейль‑холл». Кино — возможно, но выглядит как‑то совсем непразднично и вульгарно, и от приглашения в кино девушка легко может отказаться. Хорошо покатил бы каток (прости за дешевый каламбур), да только конькобежец из меня, как из южанина, крайне слабый, да и не сезон для катка: идет октябрь, довольно теплый.
Оставался беспроигрышный вариант — театр. Я заглянул в факультетское профбюро — там три раза в неделю сиживала женщина‑аспирантка, которая занималась распространением театральных билетов. Театральные кассы, возможно, в городе имелись, но в окрестностях нашего студгородка я их не видывал и где искать, не знал. Билеты обычно покупали у распространителей.
— Здравствуй, — поприветствовала меня эта дама сквозь зубы, как мельчайшую из возможных сошек — студент‑первокурсник, подумать только! Но я уже успел слегка подковаться по поводу здешних театральных приоритетов, поэтому с ходу сказал:
— Мне два билета в Большой, на Плисецкую.
— Эк ты хватил! — глянула она на меня с просыпающимся уважением. — Может, и на Лепешинскую хочешь?
— Можно и на Лепешинскую.
— На гастролях Большой. В Японии. Да и редко у меня бывает Большой. Если балет любишь, скоро фильм выходит «Лебединое озеро», как раз с Плисецкой.
— Тогда в Маяковку, на «Гамлета». С Козаковым.
— С Козаковым?! Ты путаешь, мальчик. Гамлета в театре Маяковского играет Самойлов.
— Да, возможно, Козакова еще не ввели, он только репетирует.
Дама посмотрела на меня с опасливым уважением — откуда у юнца такие сведения из театрального закулисья? Никакой информации о том, кто чего репетирует, в ту пору на страницы газет‑журналов обычно не прорывалось.
— Нету у меня «Гамлета». Есть МХАТ, — соизволила снизойти дама. — Но он с нагрузкой.
О, эта нагрузка! Обычная история в социалистические времена! Говорят, она началась именно с театральных билетов, потом по тому же пути последовали книги, а затем продукты питания, когда в компанию к дефицитному зеленому горошку навязывали неликвидную перловую крупу.
— Нет, во МХАТ, да еще с нагрузкой, не хочу. МХАТ нынче сам по себе — хуже любой нагрузки.
— Ну, хорошо. Есть у меня два горящих. На завтра. В филиале МХАТа — играет Студия молодых актеров. Те, что «Вечно живые» поставили. Теперь у них премьера, тоже по пьесе Розова, «В поисках радости».
— О, «Современник»! — загорелся я. — Давайте!
— Какой еще «Современник»?! — глянула она с недовольством и подозрительностью. — Говорят тебе, Студия молодых актеров.
«Ах да, «Современником» они еще не стали!» — чуть не ляпнул я, чем окончательно мог выдать себя. Но сдержался. Приобрел два билета по смешной цене десять рублей.
Тут, Варечка, хочу пару слов сказать о здешних деньгах. Не знаю, ты, наверное, не помнишь, а я детсадовцем еще застал советские тугрики — разноцветные бумажки небольшого размера с гипсовым Лениным. Тутошние купюры — они тоже с Лениным, но раннего образца. Они гораздо больше размером, однотонные, серо‑зеленые, словно доллары, и выглядят гораздо весомее. Правда, бумага, на которой их печатают, совсем не такая прочная и гибкая, как нынче, поэтому банкноты эти вечно разлохмаченные, подклеенные папиросной бумагой. Сам слышал, как их за то именуют «сталинскими портянками». Именуют, впрочем, шепотом — имя недавнего вождя до сих пор произносится с опаской, с оглядкой.
Однако тутошние деньги куда весомее наших. Стипендия у меня — двести девяносто рублей. На десятку, что я отдал за билеты, можно три‑четыре раза пообедать в столовой — в три рубля за обед запросто можно уложиться. Хлеб и горчица стоят на столах бесплатно, а в некоторых столовках бесплатны и витаминные салаты — порубленная капуста, морковка, бери и ешь, сколько хочешь. Те, кто стипендию профукал, порой к подобному кормлению прибегают. Берут винегрет или пирожок с мясом. Последний, кстати, стоит пятьдесят копеек — как билет на метро.
Да, билет. Билеты я раздобыл. Теперь оставалось самое главное — вытащить Ларису в театр.
Пойти в театр с совершенно незнакомым молодым человеком — это по тутошним нравам нечто трудновообразимое. Здесь принято, во всяком случае, в студенческой среде, долго ходить вокруг да около, встречаться, называть друг друга на «вы», как бы невзначай касаться руки друг друга и вспыхивать краской волнения и стыда — именно такую ролевую модель предлагают здешний кинематограф, литература и, опять‑таки, театр. Поэтому, чтобы Лариса согласилась вот так, с бухты‑барахты, без предварительных хотя бы томных взглядов и разговоров о том о сем, пойти со мной, следовало проявить недюжинную ловкость.
Еще на том собрании я выяснил, в какой Лариса учится группе; потом узнал, в какой комнате живет. Сильно облегчало дело то обстоятельство, что была она не москвичкой, а проживала в общаге — правда, в другом корпусе, нежели я, но это детали.
Я пошел к ней после занятий, полагаясь, скорее, на удачу и импровизацию, чем на заготовленный шаблон. Вдобавок следовало учесть, что хоть выглядел я на семнадцать, но ментально мне было тридцать с изрядным хвостиком. И определенный опыт встреч с дамским полом все‑таки имелся.
К счастью, Лариса оказалась у себя дома. К сожалению, все три ее товарки тоже присутствовали в комнате. Пришлось выдумывать на ходу вариант, согласно которому она никак не могла уронить своего достоинства в глазах подруг.
— Лариса Жаворонкова? — строго обратился я к ней.
— Да, это я.
— Я из институтской многотиражной газеты «Технолог». (Таковая действительно существовала в институте и бойко выходила трижды в неделю.) Мы начинаем новую рубрику «Размышления у театрального подъезда». Каждую неделю один студент или студентка нашего вуза идут вместе с студкором «Технолога» на новый спектакль одного из столичных театров. После просмотра этот студент (студентка) делится с корреспондентом своими впечатлениями об увиденном. Сейчас выбор пал на спектакль театра‑студии молодых актеров. Пожалуйста, завтра в восемнадцать тридцать, филиал МХАТа в Петровском переулке — то есть, простите, на улице Москвина. Явка строго обязательна, — и я галантно положил перед Ларисой театральный билет.
— А почему я? — спросила, закрасневшись, Лариса.
— Скажу откровенно. Комитету комсомола института и главному редактору нашего издания очень понравилось ваше выступление на собрании факультета. И они выдвинули идею шире привлекать вас к общественным акциям, в том числе на страницах «Технолога».
— Но я ведь ничего не понимаю в театре… — продолжала сопротивляться она, не столько кокетливо, сколько от неуверенности и излишней ответственности. Еще бы! Ей предлагают выступить в советской партийной печати (а печать тут вся была советская и партийная) — а вдруг она не справится с выпавшей на нее высокой ответственностью?
— Ничего страшного, нам важен как раз взгляд неискушенного зрителя.
— Вы, что ль, тот студкор, что с Лариской пойдете? — спросила тут, стрельнув глазами, одна из ее товарок, бойкая, пышная девица.
— Да, я.
— А можно я вместо нее?
Последнее предложение, кажется, решило дело. Метнув в сторону нахалки сердитый взгляд, девушка взяла у меня заветный билетик.
— Ну хорошо. Я постараюсь.
— Не «постараюсь», а следует обязательно быть. Иначе вы сорвете важное общественное мероприятие.
Нечего говорить, что на «важное общественное мероприятие» я шел назавтра с внутренней дрожью. Не каждому выпадает случай отправиться на свидание с собственной семнадцатилетней матерью!
Я нагладил брюки, постирал и отпарил свою самую лучшую рубашку и даже надел свой единственный галстук. Я достаточно прожил в тутошнем мире, чтобы понять иерархию мероприятий, на которые следовало надевать галстук. Поход в театр с девушкой был явно из их числа.
Не знаю, просветили ли девушку подружки, или она сама дотумкала (опять словечко из здешнего жаргончика), что «важное общественное мероприятие» подразумевает под собой свидание, но Лариса тоже явилась во всеоружии. Роскошная грива волос была уложена на бигуди и тщательно расчесана, ноготки покрыты домодельным маникюром, над ножками порхает юбка‑колокол а‑ля Людмила Гурченко из недавнего хита — «Карнавальной ночи».
Мы встретились на ступеньках перед филиалом МХАТа на улице Москвина — теперь это Петровский переулок. В нашем времени в этом здании, выстроенном в псевдорусском стиле, квартирует Театр наций, куда мы с тобой, Варя, увы, так и не сходили по причине дефицита и страшной дороговизны их билетов.
Но тут лишнего билетика особо никто не спрашивал, да и аншлага не предполагалось. Студия молодых актеров еще не сделала себе никакого имени, хотя искушенные зрители о ней говорили.
Лишний раз подтверждая, что у нас свидание, я поддержал юную даму под руку, принял у нее в гардеробе пальто. В буфете, хоть она и порывалась заплатить за себя, заказал бутылку ситро и два бутерброда с паюсной икрой. Чокнувшись с Ларисой ситро в граненых стаканах, я предложил перейти на «ты». Она немного даже засомневалась — не слишком ли стремительно сближение? — но согласилась. Все больше девушка свыкалась с мыслью, что я питаю к ней личный интерес. Жаль будет разочаровывать ее в самых лучших чувствах, но это необходимо, как горькое, но нужное лекарство.
Мы прогулялись по фойе, украшенному фотографиями мхатовских корифеев. Публика была с бору по сосенке — в основном молодежь и провинциалы, коим случайно всучили билеты кассиры и распространители. Но были и начинающие знатоки, привлеченные, в основном, тем, что по первому спектаклю студии, «Вечно живые», сняли фильм «Летят журавли», который только что, двенадцатого октября, в рамках предъюбилейного показа к сорокалетию Октября, вышел на экраны Москвы.
И тут сквозь фойе в сторону зрительного зала стремительно прошел, почти пробежал, высокий плечистый молодой человек в ковбойке. Он был никем не узнан — да и откуда ему быть узнанным, если за плечами всего одна роль целинника в кино и пара работ в театре — в спектакле «Конек‑горбунок» да в вышеупомянутой пьесе Розова, которую, конечно, театральная Москва смотрела — но страшно узок круг этой театральной Москвы! Однако я‑то его, столь восхитительно молодого, узнал! И — остановил, окликнул:
— Олег Николаевич!
Польщенный, что его опознали, да еще и обратились по имени‑отчеству, тридцатилетний Олег Николаевич Ефремов (да‑да, это был он!) остановился и доброжелательно обратился ко мне:
— Простите? Мы знакомы?
— Я восхищаюсь вашим творчеством. «Вечно живые» — вообще блеск. И тем, что вы создаете новый театр — тоже.
Лариса внимательно прислушивалась к нашему диалогу. Я понимал, что он добавляет мне очков в ее глазах, что совершенно не входило в мои планы (скорее, наоборот), но никак не мог удержаться от возможности поговорить, с ума сойти, с молодым и никому не известным самим Ефремовым!
— Ну, «новый театр» — это слишком сильно сказано, — загудел актер. — Пока это всего только студия…
— И тем не менее, помяните мое слово, совсем скоро ваша студия станет настоящим театром. Назовите его «Современник».
— «Современник»? — удивленно вздернул брови Ефремов. — А что, хорошее название. А вы, простите, театральный критик?
— Нет‑нет, я просто увлекаюсь театром. А вообще я здесь проездом… — «Хотелось бы мне в это верить», — тут подумалось мне.
— Надеюсь, наша новая премьера вам тоже понравится.
— Не сомневаюсь. И вообще, Олег Николаевич, вашему театру суждено большое будущее, — сказал я чистую правду. — А вы вдобавок однажды возглавите МХАТ.
— Ну, в этом я тоже нисколько не сомневаюсь, — слегка самоиронично, но довольно серьезно ответствовал будущий народный артист и Герой соцтруда. — Извините, мне пора. — Он пожал мне руку и пробежал в сторону кулис.
А тут и звонок прозвенел, капельдинеры раскрыли двери, и мы с Ларисой прошли в зал.
Спектакль я подробно описывать не буду — если хочешь, посмотри старый фильм, шестидесятого, кажется, года, который называется «Шумный день». Но в театре та давняя и наивная пьеса смотрелась, конечно, иначе. Куда как ярче. И вообще! Если и есть какие‑то преференции от путешествий во времени, то они в том, чтобы увидеть на сцене юных, худеньких, совершенно никому в тот момент не известных и очень старающихся актеров: Евстигнеева, Квашу, Волчек, Людмилу Иванову, Толмачеву, Табакова… Наверное, не было в тот вечер человека в зрительном зале, который громче меня бы хлопал и даже выкрикивал «Браво!» — что выглядело очень странно в пуританском советском зрительном зале, так что Лариса, да и другие театралы, на меня с подозрением посматривали. Но я ведь аплодировал далеко не только этому спектаклю и артистам, что заняты в нем, — я ведь еще всем их будущим спектаклям и фильмам, о которых они сами еще не ведали, аплодировал. На поклоны вытащили и Ефремова — вот он меня со сцены отличил и даже пару раз с улыбкой мне в зал покивал.
После спектакля я предложил Ларисе пройтись. Она согласилась. Было досадно и совершенно не входило в мои планы, что она все больше и больше воспринимает наш поход как банальное свидание — тем больнее будет разочарование. Но что я мог сделать? Для разговора с ней мне требовался разгон, а для него — место и время. Вдобавок до метро шагать все равно было далеко. Станцию «Пушкинскую», не говоря уж о «Горьковской» или «Чеховской», пока не то что не построили, но даже еще не проектировали.
— Как тебе спектакль? — банально спросил я, когда мы вышли на воздух и двинулись в сторону Петровки.
— Пьеса Розова показалась мне интересной по содержанию, хотя немного инфантильной, — отрапортовала она, и я понял, что девушка весь спектакль репетировала, отбрасывала и снова подбирала слова для своего выступления в советской и партийной печати. — Особенно запомнился молодой герой, в роли которого выступил юный актер, студент театрального училища, ммм…
— Олег Табаков, — подсказал я.
— Да, товарищ Табаков. Сцена, когда он отцовской шашкой рубит секретер, который притащила в их дом его невестка, накопительница и мещанка (в ее роли Лилия Толмачева), становится яростным протестом молодых актеров и молодого театра против мещанства.
— Здорово сказано, — откликнулся я довольно вяло.
— А что, неправильно?
— Да нет, все очень хорошо. Может, тебе самой лучше эту статью написать? Давай дерзай! Я ее, конечно, устрою в многотиражку.
— Да нет, что ты. Выступать в устном жанре я хорошо умею. А как надо что‑то на бумаге изобразить — все мысли куда‑то разбегаются.
Мы вышли на Петровку и двинулись в сторону Садового кольца. Народу на улицах было мало — время позднее. Машин — еще меньше. Где‑то раздавались звуки гармошки. Я уже знал, что гулять по здешней Москве ночью в принципе безопасно.
— Да, самое яркое в спектакле, — поддержал разговор я, — это момент, когда юный Олег Табаков шашкой невесткин сервант рубил. Ох, этот парнишка! Талантище‑то какой! Знаешь, однажды он МХАТ возглавит.
— Подожди, — засмеялась Лариса, — ты ведь другому, Ефремову предсказывал, что он главным режиссером МХАТа станет!
— Ну да, сначала будет именно Ефремов, а потом Табаков[22].
— Какой же ты выдумщик, — произнесла она с уважением и симпатией.
Ни восхищение, ни симпатия с ее стороны по отношению ко мне не входили в мои планы. И тогда я спросил:
— А как ты думаешь, почему герой Табакова эту мебель шашкой рубал?
— Протестовал против мещанства и вещизма. Символ такой. Хотя, конечно, советское искусство не поддерживает символизм…
— Да, символ. А если разобраться — почему он все‑таки рубит?
— Она его рыбок в окно выбросила.
— А еще почему?
— Мебель эта всю квартиру захламила, а Леночка тащит и тащит.
— Во‑от. Правильно. А почему она тащит?
— Потому что мещанка и накопительница.
— Нет.
— Нет? А почему, ты думаешь?
— Да потому что нормальную мебель в СССР невозможно пойти и купить, когда захочешь. Надо доставать и брать, какую дают. А если бы можно было пойти в магазин и купить, какую нравится, никакой коллизии в пьесе не было бы.
Лариса задумалась. Мы вышли на Садовое кольцо и двинулись в сторону Красных ворот — то есть, по‑здешнему, Лермонтовской. В стакане на возвышении, в синей шинели с красными петлицами, надзирал за движением орудовец. («Орудовец» — так называют здешних «гаишников»‑«дэпэсников», от названия ОРУД — отдел по регулированию уличного движения.)
Кстати, оно, движение, здесь совсем ничтожное. Но притом довольно шумное, потому что многие водители сигналят при первой возможности и без оной. Как в современном Каире, к примеру. И еще: нет ощущения более чистого воздуха, чем у нас, ни о каком содержании СО‑СН никто здесь не заботится, а ездят на бензине крайне низкого качества, с октановым числом шестьдесят шесть, что ли.
Впрочем, в тот момент, поздним вечером, машин было совсем мало. Иногда проносились синие лобастые троллейбусы, воспетые Окуджавой. Мне подумалось, что и он, сам поэт, может, где‑то сейчас как раз сидит и пишет про «синий троллейбус»[23]. И еще, что в принципе я могу его отыскать и даже с ним подружиться.
Да, физически он намного старше здешнего меня — воевал, но зато ментально я его ровесник, слегка за тридцать. И где‑то совсем неподалеку от того места, где мы идем, живет на Большом Каретном девятнадцатилетний студент Вовка Высоцкий. И вот с ним я точно могу сойтись — одного возраста. Ну, сойдусь, подумалось, и что? Скажу: Володька, пожалуйста, не пей? И к наркотикам не тянись — погибнешь? Послушает он меня? Эх, мне бы тут со своими проблемами разобраться, прежде чем в чужие лезть!
Лариса молчала, переваривала мои слова о нехватке мебели в СССР. Потом сказала:
— Где‑нибудь в Америке, наверное, можно сервант без проблем купить. Но счастья там от этого нет.
— Ничего, скоро и у нас в стране так будет.
— Что, можно будет мебель в любой момент купить?
— Нет, вообще все, как в Америке, станет. И даже хуже.
— А ты что‑то, — засмеялась она, — поразительно много знаешь о том, как будет.
— Правильно. Потому что я — человек из будущего.
— Да? — поддержала она мою (как ей казалось) игру. — И из какого же ты года?
— Из две тысячи семнадцатого.
— О, столетие революции! Ну и как там? Слетали на Юпитер? Или хотя бы на Марс?
— Боюсь тебя огорчить, но на оба вопроса ответ один, отрицательный.
— Тогда что у вас там есть хорошего, в будущем?
— Например, у каждого человека есть личный, свой телефон.
— В квартире? Ну, это пошло.
— Нет, личный. Все его носят с собой.
Она расхохоталась.
— Воображаю себе!
— Ты думаешь, мы с собой аппараты носим, а за каждым провод волочится? Нет, наши телефончики беспроводные. И маленькие. Величиной они с пачку сигарет и даже меньше. Мужчины таскают их в карманах, а девушки в сумочках. И ты в любой момент можешь взять и позвонить кому угодно. Хоть подружке в общежитие, хоть маме в Выборг.
— Толково! — одобрила она и подозрительно прищурилась: — А откуда ты знаешь, что я из Выборга?
— Я же говорю, что я из будущего.
— Ну а еще что там у вас, в будущем, имеется?
— Еще с помощью этого телефона можно отправлять эсэмэски, это такие короткие письма, и они в мгновение ока оказываются у адресата — хоть в Австралии, хоть на Огненной Земле.
— Мировая вещь! Ловко придумано. Обычная почта, наверно, совсем загибается?
— Скрипит пока.
— А еще?
— Все эти телефончики все время подключены к Интернету — это такая всемирная библиотека. И в ней вся‑вся информация, что есть на свете, имеется: и книги, и газеты. И ты можешь всегда задать ей любой вопрос — например, расписание поездов, или киносеансов, или в каком году умер Гоголь, или кто такой Владимир Высоцкий — и тебе в два счета машина отвечает.
— По телефону, что ли, отвечает?
— Нет, у каждого телефончика есть маленький экран, на котором высвечивается нужная тебе инфа — ну, то есть информация.
— Наверное, у вас там учиться легко? Тебе вопрос задали — а ты ответ с телефона списал.
— Да нет, на экзаменах телефончики отбирают… А еще с их помощью можно в непрерывном режиме (онлайн называется) общаться с друзьями и знакомыми, писать разные заметки, и все твои друзья их немедленно видят и могут прочитать, прокомментировать, вопрос задать. Соцсети называется. Например, ты сейчас идешь и на ходу пишешь: я посмотрела спектакль с юным Табаковым. А все читают и тебе в ответ: Супер! Зыкански! Круто! (В будущем так говорят, когда хорошо: круто!)
— О, если так у вас люди общаются, значит, вживую они между собой не контактируют?
— Это точно. Все в сетях. А еще по этим телефончикам можно прямо в троллейбусе или метро кино смотреть или футбол.
Если честно, Варя, я соскучился по своему смартфону и по тем возможностям, что он предоставляет, вот и расхвастался пред Ларисой.
— А еще что там у вас, кроме мини‑телефончиков, есть?
— Телевизоры у нас не сорок сантиметров диагональ, как у вас тут, — сказал я довольно вяло, — а до полутора метров. Все цветные и с высоким разрешением.
— Это как‑то скучно. Экстенсивный путь развития. Я могла бы поинтересней придумать. А еще?
— Зато через телик с помощью Интернета (ну, той всемирной библиотеки, о которой я говорил) можно любой фильм на выбор в любой момент посмотреть, любой концерт.
— Неплохо. А еще?
— Автомобили в Москве в личной собственности у каждого второго.
— Так у вас там, наверное, автомобильные заторы, как в Лондоне и Нью‑Йорке?
— Еще какие! У нас их пробки называют. Они даже хуже, чем в Нью‑Йорке. И за парковку — то есть за то, что машина будет стоять где‑нибудь здесь, на Садовом кольце, — плату берут.
— Ну, это ты ерунду какую‑то придумал, — сказала она убежденно. — А личные геликоптеры? Или самолеты?
— Этого нет.
— Довольно скучно вы там живете. И это все, чего добились за шестьдесят лет?
— Боюсь, что да.
— Ну а коммунизм вы построили? Деньги отменили?
— Не хочу тебя огорчать, но нет.
— Фу, как грустно.
— О, если бы ты нашу жизнь увидела, я думаю, тебе бы и вовсе взгрустнулось. Совсем не такая она, о чем вы тут мечтаете.
Мы шагали по Садовому. Никаких эстакад, мостов, виадуков, подземных переходов здесь пока не было. Даже светофоры были устроены иначе, чем у нас: зеленый сверху, красный внизу. По кольцу изредка проезжал запоздавший грузовик и проносились «Победы». Современных домов не было, только пара‑тройка сталинского образца, а остальные — двух‑трехэтажные дореволюционные особнячки. И каждый украшен красными стягами в честь наступающей годовщины.
— Ты такой смешной, — вдруг сказала она. — Забавный. Мы знакомы только со вчерашнего дня, а у меня такое чувство, что я знаю тебя много‑много лет.
«Э, нет, вот только этого не надо, — подумал я. — Немудрено, что ты чувствуешь со мной родство, потому что ментально я — твой будущий сын, а физически — твой будущий муж. Но с отцом ты будешь, если не считать короткого времени безумной любви и междугородных ухаживаний в начале семидесятых, несчастна, несчастна, несчастна! Поэтому держись от меня подальше — вот что мне следует ей сказать. И, во всяком случае, не принимать этот лирический тон».
— Ты меня совсем не знаешь, — хмуро проговорил я. — Вряд ли наш с тобой роман будет правильным решением.
— Роман?! — вспыхнула она. — Что ты о себе думаешь?! Я ничего подобного не имела в виду!
— Да, извини.
— Так, все. Не провожай меня больше. Где здесь остановка? Я доеду сама.
— Прости, прости. Ты знаешь, у нас там, в будущем, все довольно резкие и прыткие. Лепят что думают. Без подготовки.
— Да? Ты все‑таки хочешь продолжить игру, что ты будетлянин?
— Будетлянин? Откуда ты знаешь это слово?
— У нас учительница литературы иногда так говорила. О тех, кто не от мира сего. А что?
— Просто это слово придумал поэт Велемир Хлебников. А его тут у вас практически не издают, не знают.
— Про Хлебникова нам учительша рассказывала. Он с Маяковским до революции дружил.
— Какая у вас продвинутая учительница.
— Продвинутая? Смешное слово. Куда продвинутая? Она, скорее, ЗА‑двинутая. Ее из Ленинграда еще до войны сослали и въезд в столицы запретили, вот она у нас и осела… Но ты сказал, что мне жизнь в СССР в 2017 году не понравится. Почему?
— Потому что там у нас — самый настоящий, поганый капитализм. Тот, против которого вы здесь все боретесь и критикуете — Америку, Англию, ФРГ. А у нас там — как у них сейчас, только гораздо хуже.
Услышав мои крамольные речи, девушка дернулась и оглянулась — но, слава богу, никто не шел за нами и ничего не слыхал.
А я продолжал:
— Все в России в две тыщи семнадцатом беззастенчиво поклоняются золотому тельцу, все стараются разбогатеть, любым путем. А не разбогател — неудачник. Кругом коррупция, взяточничество. Медицина практически вся платная. Образование тоже.
— Ты прямо какие‑то антисоветские разговоры ведешь.
— Да у вас тут любая правда считается антисоветчиной.
— А хоть что‑то хорошее у вас там есть? Кроме телефонов в кармане у каждого?
— Есть. За границу можно выезжать свободно. Когда и куда хочешь, в любую страну, хоть в Болгарию, хоть в Чили. Можно все, что угодно, в магазине купить — были бы деньги. И еще печатают любые книги, и нет никакой цензуры.
— У нас тоже нет никакой цензуры, — промолвила она убежденно и тем меня слегка уязвила.
— Да?! Ты так думаешь?
— Конечно.
— А ты такие произведения слышала? Например, «Доктор Живаго» Пастернака? «Котлован» Платонова? «Реквием» Ахматовой? «Жизнь и судьба» Гроссмана?[24] А ведь они уже написаны. Здесь и сейчас, в СССР. Только не изданы. И еще о‑о‑очень долго не будут тут изданы.
— Гроссмана я читала. Пастернака и Ахматову тоже. Но не те вещи, о которых ты говоришь.
— Естественно. Потому что они у вас тут, в СССР, под семью замками.
— А у вас там, в СССР образца две тысячи семнадцатого года?
Тут я решил ее совсем добить — а пусть держится от меня, такого полоумного антисоветчика, подальше!
— Прежде всего нет больше никакого СССР.
— Да? А что есть?
— СССР распался на пятнадцать независимых республик. Армению, Белоруссию, Грузию и так далее. И Россию, конечно. Все — независимые страны, у каждой — свои президенты, собственные столицы, армии.
Когда девушка услышала это, она опять оглянулась — не донеслись ли мои слова до чьих‑нибудь еще ушей. Да, очень крамольно они звучали в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом, я согласен. Но одни мы были на широких тротуарах Садового, только красные флаги, вывешенные в честь будущего юбилея Революции, трепетали над нами.
— А зачем СССР распался? — спросила Лариса шепотом.
— Не знаю, — искренне ответил я. — Так получилось.
— Но вы хоть дружно живете?
— Нет. Азербайджан воевал с Арменией. По‑настоящему — с танками, артиллерией, большими потерями. Россия с Грузией воевала. А теперь с Украиной воюет.
— Совсем ты ерунду придумываешь! — в сердцах выкрикнула она. — Как это русские могут с украинцами воевать?! Мы же братья! Можно сказать, один народ! Я вон наполовину украинка. И что же?! Я сама с собой воевать буду?!
— Вырастешь, ну, то есть доживешь до две тысячи семнадцатого года — узнаешь.
— До две тысячи семнадцатого? Сколько лет мне тогда будет? Плюс шестьдесят — итого семьдесят семь. Вряд ли, конечно, доскриплю — но шанс есть.
— Шанс‑то, он у тебя есть — если ты подальше от меня держаться будешь.
— Опять ты заладил! А если не буду?
— Если не будешь, то в конце концов, не сейчас, а в семидесятые годы, выйдешь за меня замуж. И будешь со мной несчастлива. И умрешь до срока. И еще одно имя запомни: Вячеслав Лыньков. Он тут же, в нашем институте учится, только на другом факультете. И его тоже, пожалуйста, избегай.
— Я за него тоже, значит, замуж выйду?
— Да, раньше, чем за меня. Прямо в институте. И тоже неудачно получится.
— Знаешь что?! Если я тебе не нравлюсь и ты совершенно не хочешь за мной ухаживать — зачем этот цирк? Эта комедия?! Я, дескать, выйду за тебя замуж и буду несчастна! Бред! Да не собираюсь я за тебя замуж! И видеться с тобой больше не собираюсь. И слышать о тебе больше не хочу!
— Вот и прекрасно.
— Да, и замечательно! И до свидания. И очень жалею я, что согласилась с тобой в театр пойти. Надо ж, какой цирк устроил. Человек из будущего! Да ты не из будущего, ты из Кащенко! Ненормальный какой‑то!
Это было хорошо, что она так взбеленилась. И что считает меня ненормальным — тоже.
Даже больше, чем остаться навсегда одинокой, девушки боятся связать свою судьбу с кем‑то неполноценным, причем именно сумасшедшие в этой очереди первые.
Тут неподалеку от нас притормозил у остановки троллейбус — тот самый, синий, окуджавовский. Маршрут «Б».
Лариса бурно бросилась к нему и успела вскочить на подножку. А когда двери закрылись и он тронулся, она успела показать мне через стекло нос. А я побрел дальше по Садовому кольцу, сплошь украшенному алыми стягами.
…Дорогая Варя! Если бы это письмо когда‑нибудь попало тебе в руки, ты, возможно, взревновала бы меня за то, что я столь подробно описываю тебе свое свидание с другой женщиной. Но, во‑первых, никаких любовных, тем паче сексуальных подоплек у этой встречи не было — скорее, наоборот, стремление отвратить Ларису от себя‑нынешнего, и как можно дальше. А во‑вторых и в главных, вряд ли ты когда‑то увидишь эти заметки. Кого я обманываю! Зачем их пишу? Просто я ужасно скучаю по тебе и страшно переживаю, что, судя по всему, нам с тобой никогда не суждено больше свидеться. Какой же я был дурак! Какой идиот, что пустился в это путешествие во времени! Зачем на это пошел и что хотел изменить?! Будущие судьбы человечества?! Ох, только в бесконечной дали от тебя понимаешь, что никакое человечество с его судьбами не стоит твоей улыбки, твоих глаз, твоей руки! Ах, дурак я, дурак! Правильно назвала меня Лариса: ненормальный какой‑то. Только псих, сумасшедший может вот так, сам, и с легкостью отказаться от своего счастья, которым была ТЫ.
Варя
Наши дни
«Ты подлец и мерзавец! — ругала Варя про себя Данилова. — Ты бросил меня — и оставил один на один со своим телом. Заботиться о тебе! Ухаживать за тобой!»
Но что ей, спрашивается, еще оставалось делать?! Не бросать же его! Не сдавать в богадельню! Не вывозить на помойку!
Она не стала ни докладывать по команде, ни рассказывать кому бы то ни было в неофициальном порядке — даже бывшему любимому начальнику Петренко — о том, что приключилось с Алексеем и почему он в действительности впал в кому. Нет, нет, нет. Это только ее тайна.
Пользуясь связями, которые давала служба в комиссии, а также прошлыми возможностями покойного отца генерал‑лейтенанта, она устроила Алексея в четвертый главный военный госпиталь Министерства обороны — тот самый, где высшие военачальники лечились. Госпиталь располагался посреди парка Сокольники и внешним видом и интерьером более всего напоминал дорогой санаторий: мраморные полы, покойные коридоры, лифты в зеркалах. А главное, в нем нисколько не пахло больницей — дезинфекцией, больными телами, прогорклой пищей. Еду разносили самую качественную, врачи и медсестры были безукоризненно вежливы.
Алексея осматривали лучшие специалисты. Устраивали настоящие консилиумы. И — разводили руками. Диагноз был «кома второй степени неясной этиологии». Все соглашались с тем, что это первый подобный случай в их практике. Решительно никаких прогнозов не давали. Готовы были держать больного в отдельной палате и наблюдать. Даже соглашались ради науки и из уважения к покойному генерал‑лейтенанту Кононову бесплатно ухаживать за телом: переворачивать, мазью обрабатывать, пеленки (простите за подробности) менять.
Варя помогала санитаркам и кляла Данилова безбожно: «Экспериментатор чертов! Эскапист! Исследователь, чтоб тебя черти взяли, глубин истории!»
Естественно, она не знала, где пребывает душа Алексея, и чем занята, и когда вернется.
Сама она получила постоянный пропуск и бывала в госпитале каждый день. Но состояние больного не менялось: он лежал бледный, не реагируя на звук и свет, с аппаратом по вентиляции легких и капельницами.
Варя о результатах своей поездки в Америку и встречах с олигархом Корюкиным и ученым Рябчинским устно доложила Марголину. Особо отметила, что противникам неизвестно, откуда стала ведома информация о Кордубцеве.
А потом началось странное. «Отчет по результатам командировки писать?» — спросила она у Винторогого.
«Повремени», — отмахнулся тот как от чего‑то несущественного.
И тогда Варю стали одолевать мрачные сомнения: а не Марголин ли снабжает олигарха информацией? За хорошую мзду, естественно? То‑то он в лице переменился, когда Варя упомянула о том, что Корюкину про Кордубцева многое известно. Но возможно ли такое?! Чтоб совсекретную информацию начальник секретнейшей комиссии попросту продавал?
Ответа на эти вопросы не было. Но в итоге отчета она писать не стала, а в научно‑исследовательский отдел, Петренко, сдала только одну пробирку, выданную ей магнатом‑экспериментатором. Вторую оставшуюся она заныкала, положила в отцовский сейф в квартире.
Варя не отдавала себе отчет, зачем это делает — вслед за Даниловым она никак не собиралась. Да и он, если бы видел, сколько возни требует его бренное тело, вряд ли совершил бы ту глупость, которую совершил. И — нет, Кононова ни в коем случае не собиралась бросаться за ним вдогонку. Да и куда бросаться?! Но… Последнюю разовую дозу все‑таки себе оставила.
От дела Кордубцева ее после гибели Васи Буслаева отстранили. В Хабаровск на расследование таинственного ограбления Рабоче‑крестьянского банка отправился юный Петюня. И еще кто‑то из отдела «Д» поехал. В итоге вернулся с Дальнего Востока Петюня важный‑преважный, ничего ей не рассказывал — но, судя по всему, Кордубцева он все‑таки не поймал.
А в целом жизнь без Данилова утратила свой вкус. И цвет, и запах, и радость. Стала серой, блеклой, черно‑белой.
Алексей
22 октября 1957 года
Дорогая Варя!
Не думай, что я здесь, в прошлом, занялся решением собственных личных дел и оттого напрочь забыл то главное, ради чего бросился в это опасное и непредсказуемое путешествие. Я имею в виду Кордубцева. Да, я планировал очутиться в конце восьмидесятых — начале девяностых, когда до его рождения оставались считаные годы, и помешать ему появиться на свет. Но вот я очнулся в пятьдесят седьмом — и что могу сделать здесь?
Меня вдохновляло то обстоятельство, что фамилия Кордубцев — довольно редкая. В Фейсбуке, как я помню, и ВКонтакте он оказался один‑одинешенек. Будем надеяться, что сейчас, шестьюдесятью годами ранее, паспортные столы Советского Союза также не ломились от носителей сего славного имени.
Я мысленно прошелся по родне нашего Елисея. Решил сосредоточиться на его предках по отцовской линии — по‑другому я вряд ли мог проследить его род. Девичьих фамилий его мамаши и тем более бабок я знать не знал. Ты говорила что‑то, но я, разумеется, дурак, не запомнил.
Из твоего рассказа я усвоил, что отец и мать Кордубцева родились где‑то в начале семидесятых. В СССР обычно с наследниками не затягивали — это только я у мамы Ларисы припозднился — появился на свет, когда ей было хорошо за тридцать, а точнее сказать, под сорок. Обычное при социализме время, чтобы завести первенца, — двадцать, много двадцать пять лет. Тридцатилетняя беременная уже считалась и называлась «старородящей».
Значит, сосредоточимся на Кордубцевых: его дед в начале семидесятых выродил Кордубцева‑отца, когда сам был, скорее всего, двадцати‑тридцатилетним. По‑моему, ты говорила, что деда звали Семен. Потом этот дедуля будет жить‑поживать, работать свое и растить потомство — пока его не шарахнет в 2012‑м, кажется, году молнией, возможно, благодаря внучку Елисею Кордубцеву. А еще у него, этого будущего отца и деда, имеется сестра, на пару лет старше — та самая пожилая женщина по имени Мария Петровна, она же Леди Косоглазка, с который ты беседовала и которая выложила тебе всю подноготную семьи Кордубцевых.
И вот сейчас, в пятьдесят седьмом, тому Кордубцеву — деду Семену, наверное, лет примерно от семи до семнадцати, максимум двадцать два — двадцать три. И сестре его старшей (ты говорила вроде, что лет на пару его переросла) нынче может быть четырнадцать — а может быть и тридцать. Эх, жаль! Невнимательно слушал я тебя, не запомнил никаких других установочных данных — только имена, и то неточно.
И никаких своих супер‑пупер свойств, когда я мог, если поднапрячься, вспоминать все детали диалога, состоявшегося лет пять или семь назад, у меня здесь, в чужом теле, не осталось. Я только мог задумчиво морщить лоб (или скрести затылок пятерней). Но ничего путного и подходящего в бедной моей головенке не возникало.
Пришлось обходиться одной фамилией — Кордубцев — да двумя именами: Семен да Марья.
Я не знал, что я придумаю и что буду делать, когда найду пращуров Елисея. Пока, на первом этапе, для меня было главным найти.
Здесь, в Советском Союзе образца тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, имелась неплохая институция, напрочь отмершая в нашем мире, переполненном цифровыми данными. В центре города и на вокзалах стояли мощные дубовые будки со стеклом и окошечком. Сверху каждой будки надпись: «Мосгорсправка». В них сидят тетеньки, которые за умеренные деньги готовы вам сообщить адрес любого прописанного в городе Москве индивида. Общесоюзной базы данных (рассказывал мне в свое время отец) в СССР не существовало. Но по городам, особенно крупным, они имелись. Горе, конечно, тому, кто, как герой фильма Эльдара Рязанова «Девушка без адреса», ищет в столице Екатерину Иванову. (Фильм этот, кстати, здесь пока не вышел, но в какой‑то газете или журнале я увидел заметку — снимается.)[25] Но у меня‑то, слава богу, не Иванова — Кордубцевы!
Один из киосков «Мосгорсправки» располагался на улице Двадцать Пятого Октября. (У вас там она переименована в Никольскую.) За окошком царила жгучая матрона с прической а‑ля Валентина Серова. Обычно я в свои семнадцать таким тетенькам зело нравился — они испытывали по отношению ко мне материнские чувства. То же самое происходило и в теле моего отца.
Я постучал в окошко и наплел целую историю.
— У меня мама в эвакуации познакомилась с одной семьей из Москвы. Женщина, маленький сыночек, грудной, и сестра его, на пару лет старше. В поезде мы вместе ехали. Я тоже совсем малой был. Так мама моя однажды, когда бомбежка была, поезд остановился, и они в канаве прятались, и меня, и детишек ихних собой прикрывала. Но потом они в областном центре, в Кирове, остались, а нас дальше, в район повезли. Короче, жизнь раскидала — и вот теперь я в Москве, в институт поступил, а мамочка моя просит: ты найди их, попутчиков наших! Привет им передай! Столько перетерпели вместе! Я им, говорит, гостинчик какой‑нибудь вышлю!
До эпохи мексиканских мыльных опер оставалось еще лет тридцать — но беда заключалась в том, что Великая Отечественная здесь всякую семью зацепила, и любой тут мог рассказать историю, по накалу страстей аналогичную моей, а то и хлеще — потому что непридуманней.
Короче говоря, если мой рассказ и тронул сердце справочной дамы, виду она не подала.
— Фамилия‑имя‑отчество, — проскрежетала заведенным порядком, — год рождения.
— Да в том‑то и дело! — воскликнул я. — Ни имени‑отчества ихнего маманя не помнит, ни годов рождения. Зато фамилия такая — очень, очень редкая. Если хоть одна в базе есть, это точно они.
— Напиши, — в окошке появился чернильный карандаш и бланк. Значит, все‑таки пронял я справочную хозяйку, смягчилось ее сердце. Я накорябал: «Кордубцев(а)». И добавил: «Возможно, Мария и Семен».
— Через час зайди, — бросила владычица информации и закрыла окошко.
…Но через час оказалось, что все мои выдумки и ухищрения ровным счетом никуда не привели: среди прописанных в столице людей никаких Кордубцевых не значилось.
* * *
У меня имелся запасной план.
Из моих снов, а главное, из твоих, Варя, реальных следственных действий становилось очевидно, что Кордубцевы привязаны к городу Мытищи. Там проживал сам Елисей, его родители, а также (что важно для меня) бабки‑дедки по обеим линиям и двоюродная бабушка, урожденная Кордубцева, Леди Косоглазка, которая столько тебе нарассказала. Если учитывать, что в мирное время советские люди, привязанные пропиской и каким‑никаким жильем, вели обычно оседлый образ жизни, имелся шанс, что в пятидесятых я смогу отыскать в этом подмосковном городе следы пращуров Елисея.
Это сейчас кажется (да так и обстоит на самом деле), что столичные города‑спутники, все эти Люберцы, Химки, Королевы, Реутовы, Балашихи, начинаются сразу, непосредственно после Москвы, безо всякого промежутка. Совсем не то было в пятьдесят седьмом. Столица формально, да и фактически, заканчивалась непосредственно за кольцевой железной дорогой (той самой, по которой недавно пустили, чтобы разгрузить метро, круговые электрички).
На Ярославском вокзале я взял билет до станции Мытищи.
Мелькнули величественные фасады сталинских жилых домов в моем районе, у станции Маленковская. Интересно, кто там живет сейчас, в моей однокомнатной квартирке на Рижском проезде? Говорят, такие крохотные выделяли тогда обслуге — дворникам, лифтерам. Но вскоре приметы города кончились. Понеслись одноэтажные крыши, заборы, водонапорные колонки, телеги, коровенки. Потом пролетела больница на Яузе — и снова началось село. Наконец прибыли в город Бабушкин с логическим центром в районе станции Лосиноостровская, где опять возникла парочка внушительных сталинских строений. МКАДа пока не существовало, грузовики и экскаваторы только насыпали для Кольцевой дороги грунт. Потом опять замелькали дачные поселки: Тайнинская, Перловская. И наконец появились Мытищи: железный пешеходный мост над путями и старорежимной постройки двухэтажный вокзал.
И на вокзале — о чудо! — нашлось то самое окно «Горсправки». Но мысль о возможном везении сразу разбивается о заоконную пустоту и рукописное объявленьице: САНИТАРНЫЙ ЧАС. Хотя что там может быть санитарного в киоске «Горсправки»? И какие такие санитарные действия в «Горсправке» можно производить? Дезинфекцию телефонных книг, что ли?
Чтобы очистить совесть, я спросил у скучающего начальника вокзала, будет ли сегодня дама из «Горсправки» — и он ответил мне в библейском стиле: «Я что ей, сторож, что ли?»
— Но есть ли шанс, что будет? — настаивал я.
— Время к шести, — эпически развел руками железнодорожник, из чего я понял, что шансов нет.
Что ж! Как ты знаешь, я упорный — посему решил повторить свой визит на станцию Мытищи. Других идей разыскать предков Кордубцева у меня не было.
Но раз уж я сегодня оказался столь далеко от Москвы, да еще по тому самому Ярославскому направлению, я решил произвести дальнейшую рекогносцировку на местности.
Ты, конечно, помнишь, Варя, как разоблачился передо мной в своей диверсионной деятельности американский шпион Макнелли. Рассказал о том, как по заданию Аллена Даллеса составил заговоры — в результате первого на операционном столе в январе 1966‑го скончался ракетный академик Сергей Павлович Королев. Вследствие второго потерпел крушение в испытательном полете в марте 1968‑го первый советский космонавт Гагарин. Помнишь ты наверняка и то, какое мне впоследствии было видение — как расцветет Советский Союз, если главный конструктор и космонавт вдруг окажутся живы[26].
После того случая я принялся изучать (да ты, наверно, Варя, это помнишь) судьбу и жизнь обоих — и Королева, и Гагарина. И теперь, прочитав множество связанных с ними биографических материалов, воспоминаний, узнав о делах каждого из них, я вдвойне остро стал понимать, что мы действительно безвременно потеряли великих людей, которые, вполне возможно, могли бы силой своего духа и воли переменить судьбу нашего государства.
А ведь сейчас, думал я, в конце октября 1957‑го, оба они живы, молоды и здоровы. Никому не известный двадцатитрехлетний курсант летного училища Гагарин учится в городе Чкалове (который вот‑вот переименуют назад в Оренбург). А строго засекреченный пятидесятилетний академик Королев только что насладился славой (правда, в самых узких, засекреченных кругах) по случаю запуска первого спутника. Был принят лично Хрущевым и пообещал к грядущему сорокалетию Октябрьской революции удивить мир новым спутником — теперь с живым существом, собачкой на борту. Поэтому в данный момент Королев и сам работает круглосуточно, и коллектив свой вдохновляет, чтобы не ударить в грязь лицом перед Первым секретарем ЦК КПСС и успеть к юбилею. И он ведь сейчас находится совсем неподалеку отсюда, от Мытищ! (Если, конечно, не уехал на полигон в Тюратам — будущий Байконур.) Да! Используя знания из 2017 года, я‑то, будучи здесь, ведаю то, что для советского человека в пятьдесят седьмом было тайной за семью печатями. А именно — где делают ракеты и космические корабли. Где проживает их главный конструктор.
А, кстати, где он сейчас, в октябре пятьдесят седьмого, проживает? Особняк в Останкине, где в вашем будущем времени находится дом‑музей Королева, ему был пожалован после первого спутника — и, значит, пока только строится. Стало быть, сейчас главный конструктор, совместно со своей второй женой Ниной Ивановной, неприхотливо обитает в двухкомнатной квартирке в Подлипках, в доме, что выстроен пленными немцами, на полпути от станции к ОКБ‑1, где он главный конструктор, к заводу. Сейчас (ну, то есть у вас, в 2017‑м) на нем мемориальная доска.
Однажды, когда весь этот квартал, где жил Королев и его соратники, собрались сносить (то есть пару лет назад, в нашем времени, году в две тысячи пятнадцатом), я подписался под письмом протеста на сайте change.org и даже вместе с Сименсом съездил, помитинговал против «реновации‑хреновации» перед мэрией города Королева. Мэрия королевская располагалась в тех же краях, на станции Подлипки, и по пути туда‑обратно от платформы мы с Сименсом дважды проходили мимо дома с мемориальной табличкой: «Здесь жил Королев».
Я, конечно, не уверен был, что сейчас отыщу ту самую трехэтажку — теперь на ней, совершенно понятно, никакой мемориальной доски в помине нет. Еще нет. Но общую идею я помнил: выходишь в Подлипках из последнего вагона на правую сторону и следуешь перпендикулярно путям, по улице (кажется) Коминтерна.
Подлипки находились от Мытищ в одной остановке, и меня так и подмывало рискнуть, рвануть туда. Я и рванул.
Билет стоил ничтожные двадцать копеек. Ехать было одну остановку.
Смеркалось. Я вышел в Подлипках — практически в одиночестве, а на смену мне в вагон загрузилось довольно много рабочего люда. Видать, кончилась смена, и народ с «почтового ящика», с «королевской фирмы» разъезжался дальше в пригороды — Щелково, Монино, Фрязино. В противоположную сторону, к Москве, электропоезд тоже поджидала немалая толпа.
Возле лесенки, ведущей на привокзальную площадь, меня тщательно сосканировал молодой человек в цигейковой шапке. Слава богу, выглядел я как простой советский парень, поэтому он меня не остановил. Подлипки был режимным городом. Появление здесь любого иностранца или неблагонадежного элемента совершенно исключалось.
Навстречу мне шла довольно плотная толпа — по виду работяги, но с интеллигентными, даже одухотворенными лицами. Еще бы, спутники строить — это вам не кастрюли лудить. По направлению движения народа можно было безошибочно понять, где находится секретный завод. Я пошел туда, откуда они все спешили на станцию.
И вот тот самый квартал. Тот, который чиновники двадцать первого века собираются сносить, чтобы настроить больше, больше, больше жилья и его продавать, продавать, набивать себе карманы. Но сейчас, в пятьдесят седьмом, здесь тихо. Дома‑трехэтажки еще выглядят щегольски. Вдоль тротуаров — совсем маленькие, недавно высаженные деревца. Некоторые примотаны к колышкам марлевыми бинтами.
Вот, кажется, тот самый дом. Но подъезда, где живет академик, я, конечно, не знал. Тем более не ведал квартиры. И звонить во все подряд двери, конечно, глупо. Во‑первых, непонятно куда. А во‑вторых, академика наверняка еще нету дома. Судя по мемуарам, он задерживался на службе до девяти, десяти часов вечера. Да сейчас еще горячка, связанная с грядущим запуском спутника номер два. Вдобавок главный конструктор запросто может быть на полигоне, будущем Байконуре. И не спросишь ни у кого, где найти Королева, — чертова секретность. А коли спросишь — немедленно в ментовку попадешь, а оттуда — прямым ходом в КГБ, будешь там объясняться, откуда узнал, в каких краях проживает сверхсекретный академик.
Но при всем при том — вот странность для человека из двадцать первого века! — подъезды домов никем не охраняются и никак не заперты. Иные даже нараспашку. Заходи кто хочешь.
И я зашел.
Моментально в моей голове составилась легенда — советский человек, он, при всей шпиономании, открыт душой, романтичен и падок на красивые истории. Итак, я жду Валентину. (Валентина, я заметил, весьма популярное здесь для девушек имя.) Она меня к себе пригласила, а дома ее нету. И дверь заперта. Вот, стою, жду.
Если спросят, в какой квартире проживает Валентина, скажу — в пятой. Если скажут, здесь такие не прописаны — буду спорить, упираться. Когда докажут, что и правда нет такой — буду костерить ее лично и девчонок вообще «динамистками».
«Динамистки» — хороший термин из пятьдесят седьмого года. Здесь так прозывают девчат, которые приходят на вечеринку к парням, но не остаются на ночь, а от них сбегают, несмотря на то что метро уже закрыто и троллейбусы не ходят — уезжают домой на такси. «Динамистки» — от слова «динамомашина», которым здешняя продвинутая, близкая к стилягам молодежь как раз и называет таксомоторы. Отсюда и пошли словечки «динамистки» и «крутить динамо» — то есть отказывать во вроде бы обещанной половой близости. Как видишь, Варя, я тут уже немного освоился и даже потихоньку овладеваю местным сленгом.
Короче говоря, я расположился в раскрытом нараспашку подъезде и даже сел на подоконник второго этажа. В окно мне открывался прекрасный обзор: улица, по которой редко, очень редко проезжал грузовик или «Победа» или следовали пешеходы — то мамаша с коляской, то группка школьников в форме с пионерскими галстуками навыпуск, то пенсионерка с авоськой. Я видел подходы к нашему дому, а также две соседние трехэтажки. И решил ждать.
Ждать — неизвестно чего. Во‑первых, я мог ошибиться и совершенно неправильно определить место жительства секретного академика — мемориальной таблички ведь нынче нет. Во‑вторых, он запросто, раз на производстве такая горячка, мог заночевать прямо у себя в кабинете (мемуаристы описывают подобные случаи). В‑третьих, Королев мог оказаться на полигоне. Хотя туда он приезжал обычно за три‑четыре дня до старта. А первая собачка должна полететь, если я не ошибаюсь, числа четвертого ноября. Будем надеяться, что он все‑таки тут.
Невзирая на полусекретный, режимный статус города, где я пребывал, присутствие совершенно постороннего человека в подъезде того дома, что предназначен для высшего руководства особого конструкторского бюро, повышенного внимания не вызвало. Раз мимо проследовала в квартиру на третьем этаже задумчивая тетка и даже ни о чем меня не спросила. Второй раз пробежали две десятиклассницы с комсомольскими значками под пальто нараспашку — и лишь стрельнули в меня своими юными глазками.
На улице давно стемнело, но на тротуаре напротив зажегся фонарь, который давал достаточно освещенности, чтобы разглядеть подходящих и подъезжающих к окрестным домам людей.
Я не ужинал, поэтому под ложечкой у меня капитально подсасывало. Время перевалило за одиннадцать, и я подумал, что еще немного, и я опоздаю на последнюю электричку. Значит, вряд ли чего‑нибудь дождусь, и мне придется приезжать сюда еще раз. И тут вдруг возле соседнего дома тормознул тяжеловесный «ЗиС». «ЗиС» была правительственная машина. Простые смертные на ней не ездили. И сюда на ней в принципе мог подъехать только один человек. Поэтому, не медля ни минуты, я бросился вниз по лестнице. Значит, я все‑таки неправильно вспомнил дом, промелькнуло у меня, и он проживает в соседнем.
Я выскочил из подъезда в тот самый момент, когда мой объект вылез из машины — дверцу ему открывал и придерживал молодой человек, очень похожий на того типа, что сканировал меня на выходе с платформы Подлипки — наверняка прикрепленный сотрудник. А Королев — в кожаном плаще внакидку, головастый, коренастый, плотный, невысокого роста и почти без шеи, с головой, словно бы вросшей в плечи, — стремительной своей походкой зашагал к своему подъезду. Я, разумеется, знал его в лицо по сотням портретов, скульптур и памятников. Прикрепленный сотрудник еле успевал за ним и оказался, противно уставу, на пару шагов позади него. Главный конструктор уходил — а меня с ним разделяло еще шагов семь‑восемь. Поэтому я крикнул:
— Сергей Павлович!
Он сердито повернул голову и чуть замедлил свой бег. Он имел право гневаться: во‑первых, откуда это я знаю секретного конструктора по имени‑отчеству? А во‑вторых, с какой стати бросаюсь вдруг наперерез даже не на предприятии, что тоже было крайне не комильфо, а на улице, в двух шагах от дома? Наверняка он принял меня в первый момент за какого‑нибудь юного сотрудника своего же предприятия, который доведен до отчаяния квартирным вопросом или каким‑нибудь бюрократом и явился искать у первого лица высшей справедливости. Прикрепленный сотрудник грамотно перекрыл своим телом зону обстрела и сунул руку в карман.
Я сократил расстояние между нами шагов до трех и проговорил:
— Сергей Павлович, прошу вас! Несколько слов тет‑а‑тет. Это очень, очень важно. — И тут я произнес фразу, которую готовил и обдумывал весь этот вечер на подоконнике в чужом доме на улице Коминтерна. — Дело касается тяжелого спутника и программы полета человека.
Лицо Королева дернулось и нахмурилось. Я его зацепил. Вряд ли он знал в лицо всех сотрудников своего КБ — их у него работали тысячи, если не десятки тысяч, однако секретность там была совершенной. Люди в соседних комнатах не знали, чем занимается коллега, который трудится за стенкой. И тех, кто разрабатывал тяжелый спутник, равно как и тех, кто готовил первый полет человека (а его уже начинали готовить), Сергей Павлович наверняка в лицо знал всех. И я к их числу не принадлежал.
— Ну?! — грозно проговорил он.
— Только пусть он отойдет, — я указал на телохранителя.
— Иди покури, — коротко скомандовал Королев.
— Но Сергей Павлович! — завозражал тот.
— Иди, — проговорил главный конструктор тоном, которого трудно было ослушаться.
И прикрепленный сотрудник слинял.
— Сергей Павлович, — начал я, — не спрашивайте, почему и как, и не считайте меня сумасшедшим или шпионом, но мне ведомы очень многие вещи из вашей биографии — как из прошлого, так и из будущего. — Лицо главного конструктора дрогнуло, и он явно решил, что перед ним натуральный псих, и готов был через секунду позвать своего охранника. Я зачастил: — К примеру, у вас после допросов в НКВД дважды сломана челюсть. А после зимовки в ГУЛАГе на Колыме недостает четырнадцати зубов.
Главный конструктор внимательно рассматривал меня. Он не понимал, кто я и откуда. Первая версия о моей ненормальности пропала, потому что я говорил правду. О тех фактах, что я сообщал ему, мог знать его личный врач — но я никак не был его врачом. Об этом могли ведать во вездесущем (как считалось тогда) КГБ. Но зачем КГБ устраивать подобное представление на ночной улице? Чтобы не дать ему опомниться, я быстро продолжал:
— Первый спутник первоначально планировалось запустить шестого октября, но потом вы испугались, что американцы опередят, и настояли на том, чтобы стартовать четвертого. — А вот эту информацию знали, кроме Королева, только самые его близкие — сподвижники, заместители (но никак не врачи). И это заставляло ко мне, как минимум, присмотреться: откуда я вызнал все эти столь разные тайные сведения? Поэтому выражение лица Сергея Павловича сменилось на заинтересованность — пусть хмурый, но интерес. А я продолжал: — Это прошлое, но я знаю и будущее. Вы убедитесь в этом довольно скоро. Например, тяжелый спутник вы запустите четвертого ноября этого года, с собачкой Лайкой на борту. Потом вы пошлете спутник на Луну — не с первой попытки, но он врежется в нее, а потом, в пятьдесят девятом, вам удастся сфотографировать ее обратную сторону. А в 1961‑м в космос полетит первый советский человек, летчик, майор Гагарин.
— В шестьдесят первом? Что‑то поздновато, — тяжело усмехнулся Королев. Он рассматривал меня как диковинное насекомое, как странный, может быть, внеземной объект. Скорее всего (решал он), перед ним, конечно, сумасшедший — но почему этот сумасшедший знает так много правды? Так много секретов, которые мало кто из местных высших бонз ведает? А тут — семнадцатилетний мальчишка!
— Первый человек полетит не в шестидесятом, как вы сейчас рассчитываете, потому что у Янгеля на полигоне Тюратам будут очень большие проблемы. Вы так ему и скажите при случае, пусть побережется. Он ведь межконтинентальную баллистическую ракету Р‑шестнадцать на высококипящих компонентах делает, на двигателях Глушко. Станет торопиться к визиту Хрущева в Штаты, ракета прямо на стартовой позиции и рванет. Почти сто человек погибнет, включая маршала Неделина. Вы Янгелю назовите, пожалуйста, дату: двадцать четвертого октября шестидесятого. Он сам только чудом тогда уцелеет. Пусть не торопится.
Главный конструктор слегка бычился на меня, хмурился — действительно, я болтал о высших секретах Союза: высококипящие компоненты, академики Янгель и Глушко, ракета Р‑16… Да и врал я при этом складно, убежденно — впору поверить.
— На Марс‑то мы когда полетим? — с усмешкой, но скрывающей серьезную заинтересованность, проговорил Королев.
— Вы — не полетите, — отрезал я, под этим «вы» подразумевая, конечно, не его лично, а его фирму, его страну.
Разочарования не высветилось на лице академика — он слишком умел владеть собой, но все‑таки тень не оправдавшихся надежд легла на него. И, набычась еще больше, он спросил:
— А на Луну полетим?
— И на Луну тоже нет. Первыми будут американцы. Вы не успеете.
— Это почему?
— Если вы не побережетесь, вам лично, Сергей Павлович, слишком мало времени осталось.
— Мало — это сколько?
— Меньше десяти лет. В январе шестьдесят шестого вы, товарищ Королев, ляжете в «кремлевку» на Грановского с пустяковой операцией. Оперировать зачем‑то будет сам министр здравоохранения. И в ходе операции вы почему‑то скончаетесь. Так до сих пор никому в точности не ясно, отчего. После смерти вам воздадут заслуженные почести. У Кремлевской стены похоронят. А этот город, Калининград подмосковный, вашим именем назовут. Город Королев. Но вы живой нам нужны, Сергей Павлович. Нам, стране, человечеству. Поэтому, пожалуйста, поберегите себя. Вам надо не десять, а хотя бы тридцать лет еще прожить.
Тут Королев сделал едва приметный жест. И на первый план немедленно выступил его сопровождающий — молодой и мощный детина. Но я ждал этого. Ждал — весь наш разговор — что в какой‑то момент это произойдет, и потому был готов. И не стал терять времени или рассусоливать, а немедленно развернулся и со всех ног бросился прочь. «Стой! — донесся мне вслед молодой и звонкий голос. — Стой, стрелять буду!» — однако стрелять он не стал — наверное, остановил академик. И я, не оглядываясь, со всех ног бросился по пустынной улице Карла Либкнехта, а затем на улицу Коминтерна и дальше — на станцию Подлипки.
Меня не преследовали.
Теперь все зависело от того, есть ли у тех кагэбэшников, что дежурили на платформе, рации.
И если есть, успеет ли прикрепленный сотрудник Королева с ними связаться.
И поднимут ли они на ноги милицию.
Однако ни дежурных в штатском, ни ментов на платформе не оказалось. А через две минуты подвалила электричка — последняя на Москву, в которой я благополучно уехал.
* * *
Может быть, дорогая Варя, ты будешь меня ругать за то, что я распыляюсь. Даже наверняка. Да я и сам себя ругаю. Вместо того чтобы заниматься тем, о чем мы договаривались и что действительно несет угрозу человечеству — Елисеем Кордубцевым и его предками, — я творю неизвестно что.
Вдобавок я совершенно забросил учебу в институте. Я понимал, что в любом случае не выживу в техническом вузе. И если останусь в этом времени, образование мне придется менять — так зачем же время тратить на высшую математику? Я перестал ходить не только на лекции, но и на лабораторки с семинарами. Мои друзья и соседи по комнате Валюн и Валерка пытались меня призвать к порядку и даже воспитывать. Однако самый мощный аргумент в их устах звучал как: «Но ведь тебя же выгонят!» — на что я отвечал с великолепной беспечностью: «Ну и пусть выгонят!» Они даже совещались (я слышал) между собой, чтобы сдать меня курсовому комсомольскому бюро и пропесочить на собрании, но потом решили повременить.
Несмотря на то что в институт я не ходил, пару раз встречал в студгородке Ларису — мою несостоявшуюся мать. Она всякий раз при виде меня отворачивала в сторону свой хорошенький носик. Я тоже с ней не здоровался. Надеялся, что, если она станет сторониться меня, а также Вячеслава Лынькова, жизнь ее сложится приятней и благополучней.
Однако не тут‑то было! Воистину, вы, женщины — странные существа. Все вы похожи на прародительницу Еву, как писал великий поэт. Вам плод запретный подавай, а без того вам рай не рай. Все вы, как жены Синей Бороды, так и стремитесь заглянуть в запретную комнату. Однажды Лариса, краснея и очевидно смущаясь, подошла ко мне. Представляю, сколько внутренней борьбы перенесла она ради этого! Но все ж таки подошла — значит, несмотря ни на что, ее тянуло ко мне! Тихо спросила: «А ты правда будущее знаешь? Я хотела про мамочку свою узнать». Не знаю, правда ли это была, про мамочку, или девичья уловка — скорее, второе. Я не стал разбирать и отвечал грубо, если не резко:
— Я наболтал тебе — не помню чего. Не обращай внимания. Знаешь, со мной бывает. Я на учете в психиатрическом диспансере состою. Только ты никому! Должен таблетки постоянно принимать. А если вдруг пропущу прием, такое начинаю придумывать! Мне даже видения бывают. Поэтому ты меня извини. И забудь.
Я круто развернулся и оставил ее в растерянности, если не в слезах.
Будем надеяться, что теперь она отстанет. Вы, девушки (как я, по‑моему, уже писал), пуще сглаза боитесь в глубине своей души связать собственную судьбу с неполноценным товарищем. И если инвалид без ног еще может вызвать что‑то вроде материнского чувства и самопожертвования, то псих ненормальный — вряд ли. Потому будем надеяться, что больше она докучать мне не будет.
Чем я еще занимался, помимо налаживания (а точнее, разлаживания) своих матримониальных дел? Я не учился, не работал. Зато в голове моей роились десятки мыслей о том, как можно попытаться изменить ближайшее будущее — с тем чтобы переменить, в конце концов, историю моей многострадальной страны. Мне почему‑то казалось, что мое появление на ночной подлипкинской улице Королев не оставит без внимания. И предпримет какие‑то меры. Возможно, предупредит своего днепропетровского соратника‑соперника‑конкурента Янгеля о грядущей катастрофе Р‑16. И возможно, не отправится теперь столь уж беспечно на пустяковую операцию в январе шестьдесят шестого.
Но среди моих наполеоновских и завиральных планов имелся один, который я просто должен был осуществить — хотя бы затем, что именно ради него я осуществил этот свой авантюрный бросок в прошлое.
Я снова отправился в Мытищи. Киоск «Горсправки» на вокзале оказался открыт. Перед крашенной хной дамой я повторил свою отрепетированную один раз повесть: «Эвакуация, бомбежка, мама, семья Кордубцевых» — только теперь я педалировал на то, что все они якобы были родом из Мытищ. «Погуляй полчаса», — сказала дама и стала названивать в городской адресный стол.
А через полчаса положила передо мной листочек:
Кордубцева Маргарита Тихоновна, 1908 г.р.
Кордубцева Мария Петровна, 1935 г.р.
Кордубцев Семен Петрович, 1938 г.р.
И адрес: г. Мытищи, Четвертый спортивный проезд, д.16, кв. 5.
Да! Да! Это были они! Семен Петрович Кордубцев — дед нашего недруга, того самого Елисея. Дед, несчастным образом убитый вместе со своей супругой молнией на опушке в Калининской области. И его сестра Мария Петровна — та самая, что на склоне своих лет будет иметь столь долгий разговор с тобой, Варя, о своем странном внучатом племяннике.
Сейчас им было — деду Кордубцеву на два года больше моего, то есть девятнадцать; двоюродной бабушке — двадцать два.
— Спасибо вам! Спасибо! — залучезарился я в адрес справочной тети. Я готов был расцеловать ее за неожиданный подарок.
— Три рубля за три персоны гони, — проворчала она, маскируя, как свойственно советским людям, свою благорасположенность под внешней суровостью.
Я сунул ей пятерку, на радостях крикнул: «Сдачи не надо!»
— Ишь ты, — проворчала она. — В ресторане, что ли? — И отсчитала мне мелочью до копейки. — Знаешь, как их найти‑то?
— Нет, — чистосердечно ответствовал я.
— Сядешь на электричку в сторону Москвы, до Тайнинской. Там выйдешь на левую сторону, по ходу поезда. А там спросишь.
Я бросился на платформу.
* * *
Семья Кордубцевых проживала в деревянном бараке. В те годы даже в столице бараки были далеко не редкостью. Как я говорил, хрущевская массовая жилая стройка только разворачивалась. Еще впереди были однообразные кварталы Черемушек, Кузьминок, Перово. Большинство народу ютилось в уплотненных до предела бывших барских квартирах‑коммуналках, в разнообразных общагах типа нашей студенческой и в бараках.
В бараке, где жили Кордубцевы, имелся даже некий шарм. Черные, деревянные, будто подкопченные стены. Два этажа. Перед домом — палисадничек за легкой изгородью. Там по весне цветет сирень и жасмин. С противоположной стороны дома — огороды. Сейчас, в конце октября, они отдыхают, перекопанные, до весны, до новых посадок картофеля и свеклы. Огороды венчаются деревянной будкой сортира.
Я не знал, что буду делать с Кордубцевыми. Что я им скажу, как представлюсь. И потому решил не спешить. Понаблюдать, подумать.
Конечно, был бы я кем‑то вроде «патруля времени», наводящего порядок в прошлом и устраивающего зачистки, покончил бы с Семеном Кордубцевым, и дело с концом. И никогда бы не родился ни его сын Вячеслав (которому суждено будет погибнуть вместе с женой в шторм в Эгейском море), ни внук Елисей. Нет человека — нет проблемы. Так, кажется, говорилось здесь, в Советском Союзе, в совсем недавние времена?
Но я ничего подобного сделать не мог. Не мог — потому что не мог. Не умел и не хотел убивать. Да и потом — с какой стати? Лишать жизни, долгой и наверняка красивой, Семена Кордубцева — только по подозрению в том, что его внук (за которого он никоим образом не отвечает) через какое‑то время станет исчадием ада и посланцем темных сил на Земле? Нет‑нет, это без меня.
Но как тогда мне следовало действовать?
Я решил, что мне могут подсказать, натолкнуть на мысль, подарить идею местность и люди вокруг.
Барак, где проживали Кордубцевы, был не один в ряду себе подобных. На противоположной стороне красовались два аналогичных. Меж ними проходило нечто вроде улицы — впрочем, совершенно ничем не мощенной, ни асфальтом, ни даже гравием, просто более‑менее ровная земля, кое‑где поросшая травой. У палисадника вкопан был стол с двумя лавочками. В выходные и вечерами здесь наверняка разыгрывались доминошные партии, а кое‑когда и распивалась бутылочка «белой очищенной» за двадцать один рубль двадцать копеек. На площадке с четырьмя столбами были протянуты веревки и сушилось белье. За ним из окна второго этажа поглядывала время от времени тетка в платочке поверх бигуди — кражи белья, как я понимал, в бедняцком социалистическом Союзе практиковались. Глаз у тетки был дотошным и приметливым, и она немедленно срисовала меня — нового человека, не слишком уверенно подходящего к дому барачного типа.
Раз я обнаружен — значит, немедленно следовало действовать.
Да! Лицом и фигурой я выглядел как семнадцатилетний — но здесь уже заметил за собой способность в случае необходимости «включать старшего». Все‑таки внутренне я был Алексеем Даниловым, которому перевалило за тридцать. Вдобавок я научился изображать повадки здешних начальников: насупленность, нахмуренность, озабоченное судьбами державы чело. В подобные минуты, ей‑ей, все принимали меня за ответственное лицо.
По расположению окон я понял, где проживала тетка, надзиравшая за бельем. Поднялся по скрипучей, деревянной, истертой лестнице. В подъезде пахло керосином и кошками.
Дама в бигуди проживала в квартире номер четыре. Прекрасно, рядом располагалась пятая, кордубцевская. За их дверью, обитой дерматином, было тихо. За номером четыре разливались «Подмосковные вечера». Я внушительно постучал — никаких звонков в бараке не водилось.
Через минуту дверь распахнулась. Та самая женщина в бигуди и в халатике — на вид лет тридцати пяти. В СССР времен пятьдесят седьмого года (замечу попутно) женщины этого возраста, чуть моложе, чуть старше, были самыми несчастными в смысле поиска партнера: почти всех их сверстников выбила война и сталинские репрессии. Многим приходилось довольствоваться инвалидами, урывать счастья с женатиками, соблазнять стариков или юнцов. И потому неудивительно, что она уставилась на меня, возникшего на пороге, с нескрываемым женским интересом.
Ох, Варя! Пишу я об этом столь подробно и откровенно, разумеется, не для того, чтобы позлить или задеть тебя. Нет! Наоборот! Я боюсь, что шансы на то, что ты прочтешь эти записки, столь мизерны, столь ничтожны, что я могу быть в них совершенно откровенным. Ах, Варя, Варя! Неужели мне никогда больше не доведется глянуть в ясные твои очи под собольими бровями? Неужели никогда не сожму твою сильную, широкую руку? Неужели не покрою поцелуями твой большой, роскошный, прохладный, словно мраморный, бюст? (Я ж говорю, что могу писать все, что угодно, все равно шансов, что ты прочтешь — ноль целых, ноль десятых.) Неужели до самого твоего рождения остается еще без малого тридцать лет?
Но — довольно лирики, вернусь к делу.
— Вы в квартире одна? — деловито спросил я женщину.
— Одна, — кокетливо ответила она.
— Я из Комитета госбезопасности, старший лейтенант Данилов. Разрешите войти.
Никакого удостоверения я ей не показал — да и не было у меня, разумеется, удостоверения. Но она мне поверила — поистине высоко было доверие советских людей к родным органам госбезопасности. Да и я удачно «включил начальника». Дама провела меня в комнату, усадила за дубовый стол, заткнула громкоговоритель, который принялся было исполнять сладким восточным тенорком: «Я встрэтил дэвушку, полумэсяцем бровь».
— Я прошу вас, чтобы наша беседа осталась строго между нами. Особенно от ваших соседей Кордубцевых. Они ведь в пятом номере проживают?
— Да, в пятом, — пропела дама, пожирая меня глазами. Происходило нечто в ее понимании сверхъестественное: к ней в дом явился молодой, хорошенький сотрудник госбезопасности и наводит справки о соседях! Что они натворили? Эх, жаль, как жаль, что нельзя будет потом поведать об этом разговоре товаркам!
— И как они себя ведут?
— Да тихо все. Благородно. Она ведь одна, Ритка. Детей двое. Подняла их. Старшую выучила. Теперь Машка по распределению в Челябинскую область уехала. Письма шлет. (Да, значит, двоюродная бабка, с которой ты, Варя, имела подробную беседу, в своей юности правоверной комсомолкой была — по распределению вон поехала.) Семка учится.
— Учится — где?
— В строительно‑архитектурном, в Москве. На третьем, что ли, курсе.
— В какой группе? Факультет какой? Специальность?
— Ох, нет, этого я не знаю.
— Ладно, это мы выясним непосредственно в институте. Ведут ли они, мать и сын, между собой или с соседями антисоветские разговоры?
Весь строй моей беседы напрочь отметал любые повороты для флирта, и женщина подтянулась, посерьезнела. Отвечала, понижая голос, почти шепотом, одновременно поглядывая на входную дверь и на окно.
— Никогда ничего такого не слышала.
— Прослушивают ли враждебные радиостанции из‑за границы? «Голос Америки»? Би‑би‑си? «Радио Свобода»?
— Да у них и радиоприемника‑то нет. Только репродуктор.
— Хм. А Семен к стилягам не относится?
— В смысле?
— Ну, одет он как все? Или — брючки‑дудочки, кок, ботинки на манной каше?
— Да нет, совершенно обыкновенно он выглядит. Да и какие там возможности! Ритка — медсестра, у него — стипендия двести восемьдесят рублей.
Вообще хочу заметить тебе, Варя, что стиляг я тут, в пятьдесят седьмом, особо не видывал. По‑моему, стиляжничество было значительно преувеличено тогдашней пропагандой (и последующими бытописателями). Во всяком случае, ни у нас в институте или в студгородке, ни на улицах столицы я ни одного подобного типа не встречал. И никто у нас в общаге не слушал рок на костях — то есть грампластинки, записанные на использованной рентгеновской пленке. Правда, специально я представителей этого клана не искал — возможно, на Биттер‑стрит, или Пешков‑стрит, или Горьки‑стрит (то есть будущей Тверской), в районе знаменитого «Коктейль‑холла», они и водились.
А я продолжал допрашивать дамочку.
— Контакты с иностранцами Кордубцевы имели?
— Я не знаю… Фестиваль ведь был только что… Может, Семка с кем и общался. Сюда — точно никого не водил.
— Ладно, — молвил я внушительно, вставая. — О содержании и самом факте нашего с вами разговора прошу никому не разглашать. Вам все ясно?
— Так точно, — по‑военному, но шепотом ответствовала дама.
Во время нашей с ней беседы мне вдруг влетела в голову прекрасная идея относительно нашего Семена Кордубцева, который здесь и сейчас, в этом времени, учится пока на третьем курсе архитектурно‑строительного. Так часто бывает: в минуты игры и сильного напряжения мозга вдруг приходят идеи, над которыми подспудно ломаешь голову, но которые непосредственно к предмету протекающей беседы не относятся. Исходя из нее, этой вдруг прихлынувшей придумки, мне совершенно не следовало встречаться с Кордубцевыми по месту их жительства. Поэтому я поспешил распрощаться с соседкой, которая снабдила меня ценной информацией и вооружила вдруг пришедшей в голову блестящей мыслью.
На обратном пути в Москву, критически обозрев свое начинание со всех возможных сторон, я понял, что не слишком уж задумка великолепная — но все равно, другой‑то не было. Тем более — имел ли я право медлить? Сколько у меня было в запасе времени — в чужом, отцовском теле? Не будет ведь мое пребывание в нем вечным? А когда и как оборвется, ни я, ни кто‑либо еще не знал. Поэтому мне в любом случае следовало поторапливаться — чтобы выполнить намеченную перед самим собой обязательную программу.
* * *
Время было второй час дня, и я решил сразу ехать в архитектурно‑строительный институт.
От платформы «Тайнинская» я добрался до МАСИ за полтора часа и сразу отправился в ректорат. Перед визитом туда снова «включил взрослого плюс начальника», отрекомендовался корреспондентом «Вечерней Москвы» и немедленно выяснил, на каком факультете и в какой группе обучается Семен Кордубцев.
Потом пошел в деканат, посмотрел расписание. На сегодня занятия уже закончились. Значит, с Кордубцевым я разминулся, и он сейчас едет к себе в Мытищи, на Четвертую спортивную. А может, пошел с девушкой в кино или в клубе разучивает номер художественной самодеятельности. В любом случае мне его не сыскать. И, может быть, правильно, потому что я еще, наверное, не готов к контакту с ним.
От всей этой беготни — метро, электричка, снова электричка, опять метро — я нисколько не уставал. Не знаю, в чем было дело. Может, разгадка заключалась в моем молодом семнадцатилетнем теле, сколько я ни состаривал его своими «включениями взрослого»? А может, штука была в том, что в метро и электричках оказывалось гораздо меньше народу, чем в наше время, в начале двадцать первого века? Не было назойливой рекламы, коробейников, бездушных автоматов, которые преграждали путь к платформам. В метро ездили по бумажным билетикам, которые отрывали тетеньки на входе на эскалаторы. В электричках, чтобы войти в вагон, — никаких препон. Ходили контролеры, но нечасто, и высшая мера наказания заключалась в том, что они ссаживали с поезда на ближайшей платформе.
Поэтому, передвигаясь по маршруту «метро «Бауманская» (где находился мой институт) — Мытищи — Тайнинская — снова «Бауманская» (неподалеку от которой находился также МАСИ), я беспрепятственно раздумывал о том о сем. В основном — как мне использовать во благо общества, людей и страны мое уникальное знание того, что дальше со всеми нами будет? И как все‑таки покинуть столь гостеприимно встретивший меня пятьдесят седьмой год и возвратиться в привычное время? Как, самое главное, снова встретить тебя? По поводу возвращения ничего я придумать не мог. Олигарх Корюкин и ученый Рябчинский еще, судя по всему, не родились. Формула сыворотки, которая должна была перебросить меня в год две тысячи семнадцатый, втуне ржавела в моем мозгу. Для того чтобы синтезировать ее, потребуются современные технологии конца двадцатого века: электронные микроскопы, центрифуги, лазеры. Ничего подобного у здешней науки пока нет. Оставалось, раз уж я здесь, попытаться переменить к лучшему наше будущее.
Я отправился в студенческую поликлинику архитектурно‑строительного. К регистратуре подошел скромненьким семнадцатилетним. Кордубцев старше меня здешнего на пару лет — но взрослым людям обычно такой разницы не видно. Будем также надеяться, что Семен не злоупотребляет болезнями и не является хроническим «сачком» (как здесь называют прогульщиков). В итоге медицинскую карточку Кордубцева в регистратуре мне выдали без звука. Я отошел к окну и спрятал ее в портфель.
Да! Портфель! Он становился важным реквизитом готовящегося действа. Я говорил, что отцу моему (а значит, мне) принадлежал здесь изрядно потертый саквояжик, явно доставшийся в наследство. Вероятно, его раньше таскал мой прадед, земский доктор. С ними, такими саквояжиками, езживали обычно на вызовы дореволюционные доктора — Астровы, Вересаевы и Булгаковы, и держали там свои стетоскопы, бром, хину и морфий. Теперь я, вслед за отцом, великолепным образом приспособил чемоданчик для собственных тетрадок, книг и советских газет. (И именно под его подкладкой я прячу эти свои записки.) В моей дальнейшей игре он должен был исполнить немаловажную роль, придать моему образу дополнительное правдоподобие. А в студенческой поликлинике МАСИ — воистину, на ловца и зверь бежит! — я заметил еще одну деталь, которая великолепным образом должна была пригодиться мне в дальнейшей постановке.
При поликлинике имелся гардероб, который — то ли ввиду скоро ожидавшегося коммунизма, то ли из‑за непроходимой лени гардеробщицы — функционировал на основе самообслуживания. Служительница, расплывшаяся в углу, как квашня, сидела и поглядывала, и никаких номерков в обмен на верхнюю одежду не предлагала. Студенты сами проходили за дубовый барьер, вешали пальто и куртки на железные рога — а когда завершали свои дела в поликлинике, так же самостоятельно их забирали.
Среди разнокалиберных студенческих одежд, где преобладали мощные драповые пальто, иные с каракулевыми воротниками — особняком висело несколько медицинских халатов. Я сразу их приметил! И когда сделал вид, что хочу повесить свою куртешку, промаршировал прямиком к ним. От взоров гардеробного цербера меня надежно заграждали висевшие на рогах студенческие лапсердаки. И тогда я быстренько стащил с вешалки один белый халат, по виду наиболее подходящий мне по росту и размеру, быстро скатал его в трубку и сунул скатку в свой как бы докторский саквояж.
Никто моего воровства не заметил, и я, поклявшись себе вернуть реквизит, когда надобность в нем отпадет, вышел из гардероба. Потом погулял по коридорам поликлиники, на всякий случай запоминая фамилии врачей на дверях кабинетов. Из того, что с надписью «Стоматология», доносились заунывный вой старинной бормашины, мальчишеские жалобные причитания: «Ой‑ей‑ей, не надо!» — и грозный женский окрик: «А ну, сидеть! Ты что как баба!» Тут мне подумалось, что зубы в пятьдесят седьмом лечат еще, очевидно, безо всякого наркоза.
Надо заметить мимоходом, что с зубами здесь, в СССР‑1957, дела обстоят плоховато. Кто побогаче, щеголяет с золотом во рту. Кто победнее — с серебром. А чаще и вовсе ходят со щербатыми ртами. Никаких брекетов здесь детям также не ставят, поэтому у каждого пятого зубы растут вкривь и вкось.
Стоматологические проблемы стали еще одним аргументом в пользу того, что лучше бы мне отсюда, из этого прошлого времени, сматываться. Но так как последнее невозможно, пора припомнить: а как у моего отца было с зубами? Вроде, помнится мне, были они неплохие. Может, проживу без тутошних стоматологов?
Прогулявшись по этажам, я возвратился в гардероб, надел свою куртку — и был таков. Медицинской карты Кордубцева, равно как белого халата, я не вернул.
* * *
МАСИ располагался не так далеко от моего института — всего восемь остановок на троллейбусе. Я вернулся в общагу и стал продумывать свое завтрашнее выступление.
* * *
Назавтра второй парой у Семена Кордубцева была лекция по сопромату. Я надеялся, что он ответственный студент и ко второй‑то паре из своей Тайнинки наверняка доедет.
Сам я приготовился: взял саквояжик с кордубцевской медкартой. А когда приехал в МАСИ, то в мужском туалете, в кабинке, нахлобучил поверх своего цивильного костюма похищенный вчера в поликлинике белый халат. Оказался он мне великоват, но сверху я надел нараспашку свою осенне‑зимнюю куртку. Халат торчал из‑под нее — и полами, и лацканами. В совокупности с саквояжиком видок у меня получился, как задумывалось: молодой прогрессивный доктор или ученый. Или — и то и другое вместе. Пока я шел по коридору, от гальюна до искомой аудитории, встречные студенты явно косились на мой медицинский облик.
В нужной мне вместительной аудитории — дубовые скамьи и парты шли здесь уступом — уже роились студенты. Я «включил начальника» и спросил девицу‑отличницу с первой парты: «Где Кордубцев?» Она показала мне пальцем. Я подошел к Семену, который уже смотрел на меня вопросительно. Парень мне понравился: широкое открытое лицо, пшеничный чуб. Эх, знает ли он, какая по жизни впереди его ждет дорога? И как она закончится — вспышкой молнии на опушке леса в Калининской области? Или, может, вследствие нашей сегодняшней беседы, она этим НЕ закончится?
— Товарищ Кордубцев? Я из лаборатории медицинской генетики. Надо с вами поговорить. Буквально десять минут. Пожалуйста, пройдемте.
Мы вышли с ним из аудитории: я впереди, он сзади. Я не видел его, но чувствовал, что он неотступно идет следом и его лицо краснеет (а может, бледнеет). Не надо быть экстрасенсом (а я им сейчас и не был), чтобы представлять, какие чувства он испытывает: по его душу прямо в институт является дядька в белом халате и хочет поговорить: «Не иначе со мной что‑то страшное!» Мне жаль его было, но что ж делать — психическая обработка объекта входила в мои планы. Мы завернули в маленькую пустую аудиторию, которую я наметил заранее. «Садитесь», — указал я ему на первую парту, а сам устроился на учительском стуле напротив, развернув его спинкой к пациенту — агрессивный стиль. Положил саквояж на парту, вытащил оттуда куцеватенькую историю болезни парня, похищенную вчера из студполиклиники, принялся демонстративно листать.
Кордубцев сидел ни жив ни мертв.
— Вы половой жизнью живете, Кордубцев? — ошарашил я его вопросом.
Лицо его совершенно вспыхнуло, а в глазах даже выступили слезы. Да, здешнее советское общество — чрезвычайно пуританское, я успел это заметить. То, что вопросов секса даже не касались в средствах массовой информации, а также в кино, театре и книгах, подразумевалось само собой. Однако они, эти темы, редко всплывали в самом дружеском человечьем общении и практически не обсуждались даже с самыми близкими людьми. Мне показалось (и это наблюдение вполне могло быть правдой), что девятнадцатилетний Кордубцев вообще разговаривает об этом в первый раз в своей жизни.
— Я? Как? Ну… Нет…
— Правильно, Кордубцев, — поощрил я его. — Рановато вам еще. Да ты не бойся, Кордубцев. Ничего такого у тебя страшного нет. Хотя как сказать. Ты что такое генетика, знаешь?
— Нет! — аж отшатнулся студент.
В этом незнании науки генетики ничего странного не было. Прошло всего‑то четыре, если не ошибаюсь, года с тех пор, как Крик и Уотсон (кажется, в пятьдесят третьем) открыли ДНК. Им в пятьдесят седьмом еще Нобелевскую премию не успели дать. В СССР образца 1957 года «лженауку» всячески придавили, и тут вовсю царит академик Трофим Лысенко, который обещает методом приучения и воспитания вывести морозоустойчивую ветвистую пшеницу.
— Постараюсь объяснить тебе популярно, — на самом деле, мои собственные генетические познания не выходили за рамки школьной четверки по биологии, полученной сто лет назад, в десятом классе. — Итак, смотри: доказано, что в каждой клетке каждого человека содержится так называемая ДНК. Она передает наследственную информацию: от твоего отца и твоей матери — к тебе. И далее: от тебя — к твоему будущему сыну или дочке. Все‑все наследственные свойства в этих ДНК записаны. Вот, к примеру, глаза у тебя голубые. Это значит, что у твоей мамани или у отца — тоже голубые глаза. Голубые глаза — это доминантный ген. Он как бы побеждает любой другой цвет. — На самом деле про голубые глаза была единственная информация, что я помнил про доминантные‑рецессивные гены. — Ну, и у кого из твоих родителей глаза голубые?
— У мамы. А отца я не знаю.
— Правильно. Если у твоего отца глаза даже черные были, у тебя все равно они голубые, благодаря маме и ее сильному гену. Понял?
Он кивнул. Я видел, что и правда понял. Смышленый мальчик.
Теперь мне оставалось самое трудное: сгрузить ему свою историю и заставить поверить в нее.
— Так вот, ближе к делу. Мы в своей лаборатории медицинской генетики взяли на анализ пробу твоей крови. — Здесь, в полутоталитарном СССР, они слыхом не слыхивали о таких вещах, как согласие пациента на медицинские манипуляции, и мне это было на руку. Я полистал медкарту, нашел его анализ крови и несколько раз для внушительности похлопал по нему рукой. — Мы тщательно изучили твой, Кордубцев, геном или ДНК‑код. Скажи, ты радиационному облучению не подвергался?
— Н‑нет.
— Странно. Понимаешь, мы выяснили, что, к сожалению, в твоей ДНК имеются определенные дефекты. Некоторые гены — то есть участки, на которых записана важная информация, — искажены или потеряны. Сразу скажу: они никак не помешают полноценно жить и работать тебе лично. Ты понимаешь меня, Кордубцев? Никак. Ты лично ничем не болен. Можешь жить и учиться, как прежде. Никаких ограничений и изъятий. Мы даже никаких тебе записей в медицинскую книжку не сделаем. Ты понял меня?
Он просиял и несколько раз часто кивнул.
— НО! — Я внушительно поднял указательный палец. — В твоей ДНК, как я уже сказал, содержится дефектная информация. Поэтому любой твой наследник, не важно, сын или дочь, будут страдать синдромом Дауна в самой тяжелой форме. Ты знаешь, что такое синдром Дауна?
Он с испугом помотал головой.
— Таких больных еще называют монголоидами. Характерны широкие лица, маленькие глаза, приплюснутые уши, маленький нос, затрудненная походка. Они отстают в умственном развитии, у них зачастую врожденный порок сердца и низкая продолжительность жизни. Нацисты таких людей просто умерщвляли.
— Я видел таких, — пробормотал он.
— Способов лечения этого синдрома, к сожалению, пока не изобрели. А вероятность, что твой наследник, сын или дочь, избежит эту болезнь, равняется нулю. Не стремится к нулю, а РАВНЯЕТСЯ нулю. То есть твои дети станут даунами неизбежно. Ты меня понял, Кордубцев?
— Да.
— Поэтому не советую тебе даже пытаться. Даже экспериментировать не советую. Просто знай: тебе нельзя заводить детей. Сейчас, пока не женат, сам Бог велел поберечься. Да и вообще: жениться совершенно никому не обязательно. Тысячи великих людей женаты не были и прекрасно себя чувствовали. Ну а если вдруг браком сочетаешься — все равно постарайся наследников не иметь. Если уж совсем невмоготу станет, возьмете с женой из детдома ребеночка. И ничего никому не объясняй. Ни матери Маргарите Тихоновне, ни сестре Марии Петровне.
Я специально упомянул полные имя‑отчество сестры и матери, чтобы продемонстрировать собственную значимость и всеведение. Они тут, в постсталинском Советском Союзе, до сих пор помешаны на всеведении и всемогуществе: ученых, партии, спецслужб.
— Кстати, у сестры твоей, Марии Петровны, глаз косит?
— Да, да…
— Значит, тоже наследственное… Итак, ни ей, когда из своей Челябинской области вернется, ни матери — ни слова. И никакой жене, если вдруг появится у тебя жена, ни про какие ДНК не рассказывай. Работа, которую ведет наша медико‑генетическая лаборатория, сугубо секретная. Я нарушаю подписку, что говорю с тобой — больно парень ты хороший, жалко, если страдать будешь. Но если даже ты в будущем найдешь меня и нашу лабораторию, я буду все отрицать. Поэтому супруге своей сразу скажи: не хочу детей, и все. Пользуйся с нею противозачаточными средствами — знаешь, что это такое?
Он кивнул.
— Да, обязательны презервативы. — При слове «презерватив» он снова начал краснеть — я говорю, неиспорченное общество. — В крайнем случае, если супруга вдруг забеременеет, настаивай на аборте. И сам ни к каким врачам лечиться не ходи. Все равно тематика нашей лаборатории совершенно закрыта и таковой еще лет пятнадцать будет. Никакой врач тебе ни в какой поликлинике или больнице ни о чем не скажет. Поэтому помни: если от тебя кто забеременел — только аборт. Все лучше, чем несчастного ребенка растить — да и не вырастет он, умрет лет в четырнадцать, только измучитесь с супругой. Ты хорошо меня понял?
— Да, — вздохнул он.
— Давай тогда иди на свой сопромат. Звонок уж прозвенел. И никому про наш разговор ни слова. А то меня подставишь. И всю нашу лабораторию. Я очень рискую, что тебе открываюсь. Сам знаешь, у нас в стране все передовое с большим трудом дорогу себе пробивает. А ретрограды и перестраховщики всех мастей только и ждут, чтобы новое прихлопнуть. Ты «Не хлебом единым» Дудинцева читал?
— Нет, очередь в библиотеке еще не подошла.
— Там про это. Когда будешь читать, вспомни наш разговор. Иди.
И он побежал, одновременно удрученный, опустошенный — но и радостный.
Я не знал, надолго ли я убедил его своими внушениями. На месяц или на год — возможно.
А если, допустим, он женится — а рано или поздно такие положительные ребята, как он, конечно, женятся, — и лет через десять, году как раз в шестьдесят девятом, его жена вдруг нечаянно забеременеет — как он поступит? Погонит ее на аборт? Или махнет рукой — авось пронесет? И она родит Вячеслава Кордубцева? Будущего морехода, отца Елисея?
Как я мог об этом знать? Никак.
На душе у меня было слегка кисло, что я нагородил столько вранья. Но что мне оставалось делать? Сказать ему, что я человек из будущего, из две тысячи семнадцатого года? А его внук, рожденный в девяносто восьмом, — будущий антимессия? Антихрист?
В том же мужском сортире я снял с себя белый халат, скатал его и засунул в свой несессер.
Потом отнес его, а также историю болезни студента Кордубцева, в поликлинику МАСИ и вернул все похищенное на законные места: халат на вешалку, а карту в регистратуру.
Времени еще и часа дня не было, и я подумал, что раз уж подвизался тут, в пятьдесят седьмом, менять будущее и улучшать прошлое — почему бы не попытаться воздействовать еще в одном направлении?
А именно: я отправился на Киевский вокзал и взял билет до станции Мичуринец.
Когда‑то, лет пятнадцать назад (или сорок пять вперед, как считать)… Короче, в начале двухтысячных, когда еще учился в универе, я побывал однажды в доме‑музее Пастернака и хорошо помнил, что ехать к нему лучше до станции не Переделкино, а Мичуринец.
В полупустой электричке я устроился на деревянной скамейке у окна, поставил рядом свой «медицинский» саквояжик и принялся вспоминать.
Итак, сейчас у нас пятьдесят седьмой год. Осень. «Доктор Живаго» уже закончен. Это я почему‑то знал точно. А вот успел его Пастернак передать итальянскому издателю Фельтринелли? Или, может, даже его роман за рубежом успели напечатать?
Нет, Нобелевскую поэту пока не дали. Ее, по‑моему, присудят в пятьдесят восьмом — через год. Лауреатов объявляют осенью. Значит, у меня — да и у поэта — есть еще в запасе целый год.
Когда я думал, как мне к нему подойти — а я, не буду лукавить, исподволь думал об этом едва ли не все время, как попал сюда, — я придумал роскошный повод. Вот только придумать что‑то — не обращала ли ты внимания, Варя? — зачастую бывает гораздо проще, чем воплотить. Или хотя бы продвинуться по пути к воплощению.
Возьмем, к примеру, стихотворение Бориса Леонидовича Пастернака «Нобелевская премия». Совершенно понятно, что сейчас, в пятьдесят седьмом, оно еще не написано. И нигде не опубликовано. Да и не будет тут, в СССР, опубликовано — до самой перестройки.
И поневоле взвоешь, что нет никакого всезнайки‑Интернета, который, хлоп, запросил — и он тебе выдаст текст на блюдечке с голубой каемочкой. И еще пожалеешь, что на четвертом курсе безбожно прогуливал лекции доцента Красовского по русской литературе. Потому что из великого стихотворения в моей головенке болтались лишь начальная строчка: «Я пропал, как зверь в загоне» и еще один куплет:
Что же сделал я за пакость,
Я, преступник и злодей,
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
А дальше… Как я ни бился, вызывая в памяти пастернаковские строки, ничего из меня не выдавливалось, кроме:
«Я пропал, как зверь в загоне,
Где‑то люди, что‑то, свет…»
Ну и?.. Какая хотя бы там рифма к «загоне»? Если я не могу вспомнить, может, попытаться сочинить самому? «На перроне»? «В вагоне»? (Диктовало мне постукиванье вагонных колес.) Или, учитывая контекст премии и то, что, как сейчас говорят, за нее ЦРУ ратовало — «в Вашингтоне»?
Фу, чепуха какая получается! Нет, не поэт я, ни разу не поэт.
Я записал сюда, в мою заветную и сокровенную тетрадку, то единственное четверостишие из середины, что мне с грехом пополам удалось вспомнить, а дальше решил импровизировать по ходу дела.
На Мичуринце прыснул дождь. Я сошел с платформы и зашагал направо, углубляясь в писательский дачный поселок. Ни одного человека на улице и во дворах, только деревянные домики сияют на громадных участках, под сенью сосен — для нашего времени (я имею в виду наше с тобой, Варя) выглядели бы они, эти двухэтажные домишки, скромно‑захолустно, но в пятьдесят седьмом считались эталоном роскоши и богатства.
Наконец показался идущий навстречу человек: в заграничном дождевике, с непокрытой головой, с роскошными седыми волосами. Лицо его показалось мне смутно знакомым — точно писатель. Может, Корней Чуковский? Нет, тот был высоченный, как каланча. Александр Фадеев? Постойте, тот в пятьдесят шестом застрелился. Валентин Катаев? Вряд ли — ведь день рабочий, а у Катаича наверняка хлопот невпроворот в только что образованном им журнале «Юность». Может, Константин Федин?[27]
Не важно. Я остановил прохожего и спросил, где дача Бориса Пастернака.
Тот по‑доброму улыбнулся мне — явно принял за молодого поэта, который, как Вознесенский десятилетием ранее, пришел к живому классику с тетрадкой своих стихов. Подробно, указывая руками, объяснил дорогу.
Я поблагодарил и пошел, помахивая своим докторским чемоданчиком. Я подумал, что встреченный человек показался мне совсем старым — на деле же, не случайно ведь пришли на ум Фадеев, Федин, Катаев, — он им ровесник, лет около шестидесяти. Но тут, в пятьдесят седьмом, что‑то происходило со временем — точнее, с возрастом людей. Те, кому близилось к шестидесяти, казались настоящими патриархами, стариками, мастодонтами. И не только потому, что я, юный, семнадцатилетний, так их воспринимал — но и подобным образом относились к ним все вокруг! Женщина около пятидесяти была, выглядела, чувствовала себя и принималась окружающими как натуральная старуха — много пожившая, повидавшая и годная только сказки внукам рассказывать или, в крайнем случае, передавать опыт на производстве. Как‑то сразу, в противовес, вспомнились подтянутые пятидесятилетние современницы — порхающие по спортклубам и кокетничающие с инструкторами. Мужчины лет сорока пяти — пятидесяти (если выжили они в войнах и чистках) были, как давешний Королев, командирами производства, маршалами или, на худой конец, начальниками цехов. А молодые люди тридцати — тридцати пяти лет — как их война опалила! Чего они в жизни своей только не видывали! Какую кровь, смерть, нравственные выборы, физические тяготы! Не чета нашим тридцатилетним хипстерам, просиживающим в кофейнях и рассуждающим, какой бы им бизнес замутить! Кстати, и мало оставалось их тут по жизни, тридцати‑сорокалетних, — самый удар войны по ним пришелся, по молодым мужчинам двадцатых годов рождения.
В размышлениях об этом я дошел до пастернаковской дачи. Я ее сразу узнал — и по снимкам в учебниках, и по единственному своему визиту в дом‑музей.
Почему‑то я был уверен, что хозяин здесь, дома. Он не редактор, как Катаев, не функционер, не тусовщик. В Москве бывает нечасто, здесь, в Переделкино, работает. Переводит, пишет. И возится на участке. Вскапывает грядки, сажает, окучивает. Вот эти самые грядки — посреди участка. Впрочем, сейчас не сезон — они, перекопанные, осенние, ждали следующей весны.
Почти каждый вечер поэт гуляет. И (я вспомнил книгу Димы Быкова из серии «ЖЗЛ») ходит на «малую дачу», к своей возлюбленной Ольге Ивинской.
Я решил не ломиться в дом и ждать. Устроился в сторонке, под могучей, почти облетевшей липой. За моей спиной простиралось широкое поле. Сразу всплыло усмешливое: литераторы называли его «Неясной поляной». За полем, близ железной дороги, возвышались золотые главки церкви. Там кладбище, вспомнилось мне, где совсем скоро Пастернака похоронят. Сердце сжалось.
Дождь, слава богу, прошел, и ждать мне ничто не мешало. Только прохладно становилось в моей куртешке.
Низкий, в пол человеческого роста, штакетник открывал насквозь весь дом и участок. Смеркалось. На втором этаже дачи, в хозяйском кабинете, загорелся свет. Потом лампа зажглась и внизу, на террасе.
Оттого, что хозяин тут, совсем рядом, на минуту захватило дух. Живой поэт, которого я искренне считал лучшим в двадцатом веке. В памяти поплыли, наталкиваясь друг на друга и мешаясь между собой, его строки, большинство из которых он написал здесь, в Переделкино, на этой даче.
…Я вспомнил, по какому поводу слегка увлажнена подушка…
…Шестое августа по старому, Преображение Господне…
…Мы сядем в час и встанем в третьем…
…И наколовшись об шитье с невынутой иголкой…
…Никого не будет в доме, кроме сумерек, один…
…Свеча горела на столе…
…Наши плечи покрыты плащом, вкруг тебя мои руки обвиты…
…Гул затих, я вышел на подмостки…
…И ветер, жалуясь и плача, раскачивает лес и дачу…
Ветер и впрямь гудел, раскачивал, как писал поэт, не каждую сосну отдельно, а полностью все дерева. А потом вдруг — утих.
И вот — хлопнула дверь крыльца. Он вышел. И — вы не поверите! Тут же, с темного неба, как бы салютуя создателю «Доктора Живаго», где, как известно, в половине сцен идет снег, с небес сорвались две‑три снежинки. Первые в этом году.
Пастернак прошел по своему саду в сторону калитки. Отворил ее. Отчего‑то мелькнуло: «Голоса приближаются, Скрябин, ах, куда мне бежать от шагов моего божества!»[28] Но нет, нет! Я не испытывал никакого трепета. Да, он лучший, наверное, поэт двадцатого века. Но я‑то — нисколько не поэт. Я не мечтаю и не дерзаю к нему приблизиться или посостязаться. И встречаюсь я с ним, как… Я не мог подобрать слова, в роли кого… Архангела, что ли. (Прости, Варя, за высокопарность.) Хранителя. А значит, в данный момент я чувствовал по отношению к нему не восторженный трепет, а превосходство, что ли. Он‑то не знает, а я‑то — да. И я сейчас постараюсь передать ему это знание. Просветить — и посвятить его.
Когда он вышел из калитки — в высоких кирзовых сапогах, в буклированной светлой кепке, кашне и плаще, — я, прежде всего, поразился: какой он все‑таки старый! Может быть, сказывалось иное, тутошнее восприятие возраста (о котором я только что говорил), а может, поэт объективно был немолод — но да, он выглядел старым. Или, скорее, величественным, патриаршим. Хорошего роста, статный, нисколько не обрюзгший и не рыхлый. Он прошел мимо меня, зыркнув на меня маслинами своих молодых черных глаз. Все лицо его было в мелкую сеточку морщин. Волосы, выбивавшиеся из‑под кепки, сплошь были серебряными. И если кто‑то из соратников называл его похожим на араба и одновременно на его коня, то нынче то был старый араб и старый конь.
— Борис Леонидович! — окликнул я его.
Поэт благосклонно обернулся.
— Борис Леонидович, можно я вам прочту стихи!
— Давайте вашу тетрадь, — сказал он, то ли недослышав, то ли специально переводя разговор от возможной декламации в тихую заводь спокойного ознакомления, под вечерней лампой, с очередным графоманским опусом.
— Нет, я хочу прочесть вам вслух.
Он продолжал шагать вдоль улицы в сторону дачи Федина, и я пристроился с ним рядом.
Я сказал:
— Стихотворение называется «Нобелевская премия».
Я видел лицо поэта лишь краем глаза, но готов дать руку на отсечение, что в тот момент что‑то в нем дрогнуло. Мне показалось — да, думал, думал он об этом! Исподволь рассчитывал, да и выдвигали ведь его — в сорок шестом, по‑моему, и в пятьдесят третьем, безо всякого еще романа!
— Только стихотворение у меня незаконченное. Есть первая строка. И еще одно четверостишие.
Тут‑то Борис Леонидович понял, конечно, про себя, что перед ним явный закоренелый графоман, который запытает его тут, на дачной улице имени Павленко, своими виршами до изнеможения.
— Голубчик, — успокаивающе пророкотал он, — считается непрофессиональным, да и не слишком вежливым читать на публике неоконченные произведения. Вы завершите свой, гм, гм, труд — и тогда я его с удовольствием прогляжу. — Голос его был ясным, молодым, чистым, звонким и чуть‑чуть грассирующим на «эр».
— Нет‑нет, и все‑таки! — упрямился я. — Я — прочту!
Теперь поэт глянул на меня опасливо, как на явного невменяемого — впрочем, после Ларисы Жаворонковой ходить в сумасшедших мне теперь было не привыкать. Итак, я попал в такт его шагов и прочел то самое единственное четверостишие, что твердо помнил:
— Что же сделал я за пакость, я — преступник и злодей, я весь мир заставил плакать над красой земли моей[29].
И тут, сто процентов, лицо его дрогнуло второй раз.
Что‑то почуял он в моей декламации — что‑то невозможно близкое, родное, свое.
Да кто знает, по каким законам живут поэты и в них отливаются строчки?! Может, это четверостишие уже сейчас, задолго до премии и травли, непостижимым образом ворочалось в нем?!
— Вам нравится?
Он дернул шеей, словно конь, отгоняющий овода, и успокаивающе сказал:
— Пока это просто обрывок, определенная сила в нем, разумеется, чувствуется, но по незаконченному трудно судить кого бы то ни было, хотя бы, к примеру, Маяковского…
— Или Пастернака, — ввернул я.
Он вздрогнул.
— Ведь это ваши стихи, Борис Леонидович.
Тут уж он глянул на меня, как на настоящего, законченного, закоренелого психа, и я поспешил объясниться:
— Борис Леонидович, только не спрашивайте меня, как — но я обладаю способностью видеть будущее. Со многими деталями и подробностями. И я знаю, например, что ваш роман, который вы передали итальянскому издателю Фельтринелли, скоро будет напечатан за границей и будет иметь там громадный, всемирный успех. В будущем тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году вам, Борис Леонидович, присудят Нобелевскую премию по литературе. Но это не принесет вам счастья. Здесь, в СССР, против вас развяжут настоящую кампанию травли. Вас будут обсуждать на всех собраниях, лягать во всех газетах. Оттуда, из будущего, и оно, это ваше стихотворение. Ведь оно начинается строчкой: «Я пропал, как зверь, в загоне…» Вы это напишете, вы! Ведь здесь, в СССР, вам будут угрожать высылкой из страны, вас исключат из Союза писателей. Вам, под давлением властей и бывших коллег, придется отказаться от Нобелевской премии…
И тут поэт зыркнул на меня презрительно.
— Какая дешевая провокация! Вы, значит, ОТТУДА, молодой человек?! И что же? Там не нашлось для этого разговора сотрудника постарше? Хотя бы в чине капитана или майора?
— Нет, Борис Леонидович! Вы не так поняли! Поверьте мне, нет! Я не из КГБ! И я говорю правду! Вы увидите — все так и будет, как я вам предрек! — На глаза мне наворачивались слезы. — Но я не хочу, не хочу, и вам тоже не надо — чтобы так все было! Пожалуйста! Не печатайте роман там! Это принесет вам неисчислимые бедствия! Ваш роман должны опубликовать здесь, в Союзе, но подождите, потерпите, пойдите на сокращения, правку — это ведь не стоит вашей судьбы! Вашей жизни! Вы ведь не выдержите этой травли, заболеете и… — я проговорил совсем тихо, — умрете. Совсем скоро.
— Все мы смертны! — горделиво произнес поэт. — И доложите там, откуда вас прислали: ваша провокация не удалась.
— Нет, прошу вас! Как бы это странно ни звучало — поверьте мне! Так все и будет, как я сказал! Пожалуйста! Отзовите роман! Спасите себя!
Лицо поэта закаменело, превратилось в маску.
— Даже если вдруг предположить невероятное, что вы говорите правду, то все равно — поздно. Роман уже в типографии, и он скоро выйдет[30]. А теперь — честь имею.
И поэт коротко поклонился, круто развернулся и пошел в противоположном направлении. И в тот самый момент я понял, что он — недаром ведь поэт! — и без меня знал, чувствовал, ЧТО с ним будет и что его ждет. И цену своему роману, великую цену — знал. И про травлю предчувствовал и, возможно, про Нобелевскую премию — тоже.
Поэты — они такие. У них прекрасный дар предвидения — особенно в том, что их близко касается. Родных, любимой страны — и собственной, личной судьбы.
11 ноября 1957 года
Долго не писал. Неудача с Пастернаком выбила меня из колеи. Мне стало казаться, что все мои попытки, все усилия улучшить время обречены на провал.
А с другой стороны, те дни и то общество, в котором я находился, — пусть бедное, но романтичное и здоровое, во что‑то верящее, как бы говорило мне: эх, если бы направить его развитие в другое русло! Пустить его ход по другому пути!
Но что я мог сделать один? Я и без того пытался — но не больно‑то преуспел. Вот мой афронт с Пастернаком. Но был ли наш разговор неудачей? Может, поэт прислушается к моим сбивчивым речам? Приготовится? Предпримет необходимые шаги? Воздействует, возможно, на власть какими‑то хитростями?
Тем временем СССР запустил новый, тяжелый космический спутник. Тот самый, что готовил Королев и о котором мы с ним говорили на ночной улице в Подлипках. Спутник возбудил новые восторги в газетах и по радио: советская космическая ракета унесла к звездам первое живое существо — собачку Лайку. Об этом нигде не говорилось, но я‑то знал, что у Лайки билет в один конец, никто ее возвращать на Землю не собирается, и вскоре она погибнет (если уже не погибла) от перегрева или удушья. Воистину, во многих знаниях — многие печали, и, зная о печальной судьбе кабысдоха, не способен я был к той незамутненной радости, которую испытывали мои однокурсники.
Москва вовсю готовилась к сорокалетию Октября. Хрущев лично встречал во Внукове Мао Цзэдуна. Понаехали и другие делегации из социалистических стран, от коммунистических партий в капиталистическом окружении. Красные флаги полоскались едва ли не на всех зданиях. Электролампочками украсили Центральный телеграф на Горького. В честь юбилея открыли Новоарбатский мост. Газеты, задыхаясь от гордости, сообщали, что шириной он аж в шесть полос движения в каждую сторону — и ничуть не подозревали, что со временем все они прекрасным образом будут забиты машинами.
А в ночь на шестое ноября я вдруг увидел не то что пророческий сон.
Такое часто бывает, как оказалось, не только с теми, кто обладает экстрасенсорными способностями, но и с нормальными людьми. Я просто вспомнил одну важную вещь. Которую прочитал когда‑то — и благополучно забыл. Погре́б в своем мозгу под лавиной другой (как мне казалось), более нужной информации. А вот теперь вдруг вспомнил, и выяснилось, что нет для меня сейчас данных важнее.
Но все по порядку. Проснулся я от этого озарения еще затемно. Покидал свои скромные пожитки в старый фельдшерский саквояж.
Я не знал расписания, не знал, сколько мне ехать до искомого города, поэтому решил действовать прямо сейчас. Надо было мчаться на вокзал — да, снова на вокзал!
Я провел здесь, в Москве‑57, больше месяца, но до сих пор не мог привыкнуть, что время отправления поездов, равно как, к примеру, сеансов в кинотеатре, никак не возможно узнать дистанционно, с помощью маленькой коробочки, подключенной к всемирной информационной сети. Приходилось перемещаться физически.
А еще мне не нравилось, что здесь мало где пили кофе. Рассчитывать на то, что ты в городе или на вокзале разживешься чашечкой, не приходилось. Советские жители пока в подавляющем большинстве обходились чаем — кофейная экспансия в Страну Советов начнется позже, с победой революции на Кубе. Поэтому рано утром пришлось самому себе варить в кастрюльке на пустынной общежитской кухне порцию бодрящего напитка. Я, пожалуй, был единственным во всем корпусе, кто отдавал предпочтение заморскому зелью. Потом я рванул на Казанский вокзал.
Поезд в город Чкалов отходил в восемь утра с копейками, приходил на следующее утро в одиннадцать. Это меня устраивало. Но вот билеты! Все‑таки шестое ноября, впереди три выходных дня, многие советские люди решили куда‑то поехать. В кассу «В день отправления» змеилась, несмотря на утро, такая очередь, а у ее головы так бились и ругались распаренные пассажиры, что я даже не решился в нее встать. Все равно без навыка доставания я здесь обречен на поражение. Зато у меня имелось другое, чисто капиталистическое умение — дачи взяток должностным лицам при исполнении ими служебным обязанностям. И я отправился на перрон.
Вскоре к перрону паровоз подтащил состав. И я пошел по проводникам, отдавая предпочтение плацкартным — там и людей больше, легче затеряться, и такса, соображал я, окажется меньше. Я подходил к могучим тетенькам в форме — на железной дороге, особенно среди персонала, за шестьдесят лет мало что переменилось — и спрашивал: «Довезете до Чкалова?» И добавлял: «Я вам заплачу, сколько скажете». Никаких там обиняков: «Я вас отблагодарю» и прочих эвфемизмов. Четко, ясно, по‑капиталистически: «Заплачу».
Третья по счету проводница сказала: «Садись. Только койко‑места я тебе не дам, сутки на ногах сдюжишь?» Что мне оставалось делать — только кивнуть: «Сдюжу».
И мы поехали. Вагон оказался большой, населенный, ароматный. Богатый людьми и запахами — человеческих тел, съестных продуктов, алкогольных напитков, туалетов. В вагоне не плакали и (по Блоку) не пели — но сразу принялись есть и пить. И меня — вот она, советская социалистическая взаимовыручка — немедленно принялись потчевать. Настроение у народа преобладало благодушное, лучезарное, предпраздничное. Так что я и курицу отведал, и яиц, и сальца, и соленых огурчиков. Вот только от «беленькой» и от самогона отказался — «К другу еду, на свадьбу. Хочу туда свежим прибыть». Насчет свадьбы и «свежим» было правдой, а вот «к другу» — далеко нет. Но в объяснения я, разумеется, не пускался.
Как‑то сам собой вагон прознал — видит Бог, я не говорил — о моем безбилетном статусе, и мне радушно предлагали подремать на верхних полках. Многие, видимо, из экономии, не брали постельного белья и отдыхали в одежде, прямо на матрацах. Скоро миновали Рязань, и я подумал о никому пока не известном бывшем зэке (а в будущем тоже, как и Борис Леонидович, лауреате Нобелевской премии), что сидит где‑то здесь, преподает математику с астрономией и корпит над рассказом «Щ‑854»[31]. Вот уж кто‑кто, а Александр Исаевич совсем не нуждался ни в каких моих увещеваниях и предсказаниях будущего. Что б я ему ни сказал — все равно, по‑любому, будет двигать свое, переть, как танк, сквозь цензуру и режим. Хотя, наверно, и его сообщение о грядущем Нобеле обрадовало бы. И укрепило в исканиях и противостояниях.
Из‑за немытых окон поезда я разглядывал простиравшуюся передо мной Россию. Какая красивая, печальная природа! А все, чего коснулся человек, — такое несчастное, бедное, убогое, практически нищее. Деревянные домики, крытые дранкой. Редко какие — с железными крышами, давно не крашенными, латанными. Участки ограждают не заборы — плетни. На участках — грядки, покосившиеся сараюшки, кособокие уличные туалеты.
Люди на станциях одеты в серое, старое, зачастую грязное. Если в Москве одежда просто очень скучная, серо‑черно‑коричневой гаммы, то здесь она страшно поношенная, временами с заплатами. Много телогреек и военной формы. Основное пассажирское средство передвижения — грузовики: в кузове на лавке сидит иной раз десять, а иной — двадцать человек. Многие используют для путешествий гужевой транспорт: лошаденка тащит, выбивается, целую толпу, набившуюся в телегу. Бабы в телогрейках торгуют на станциях рукодельными пирожками из больших кастрюль.
Зато всюду красные флаги, красно‑белые лозунги, бравурная музыка из репродукторов. А по вагонной трансляции идет на полную громкость заседание Верховного Совета, посвященное сорокалетию революции. Выступает Хрущев. По его голосу слышно, как он упивается собой и своим положением, как он реально гордится всеми социалистическими достижениями (угля мы добываем во столько‑то раз больше, а стали плавим на столько‑то больше, чем в тысяча девятьсот тринадцатом; уровень жизни возрос на столько‑то, в то время как в ведущих буржуазных странах — всего на столько‑то). Заметно было, как он чванится своими спутниками — у нас их полетело уже два, а у американцев — ни одного. И в то же время по речи очевидно становилось, что человек он неразвитой и малограмотный. Он путался в словах («социялизьм‑капитализьм‑материальизьм») и в ударениях: «до́быча» и «хозяева́». И одновременно — не знаю как, не спрашивай, Варя, по каким приметам — видно было, что товарищ он умный и хитрый (а иначе как бы сохранил себя в эпоху сталинщины и вылез на самую вершину?). И что он, наверное, единственный, кто в состоянии здесь, в СССР, хоть что‑то изменить. И я думал, что мне, конечно, нужно к нему… Но Хрущев ведь не Лариса. Как он воспримет известие, что столетие революции мы встречаем в самом что ни на есть капиталистическом обществе и подумываем Ленина вышвырнуть из мавзолея (как он скоро Сталина выкинет)? И что через шестьдесят лет у власти в стране будут стоять, как говорят, самые богатые люди современности? Да его от подобных известий апоплексический удар на месте хватит! Да он меня живьем закопать велит — хитрый‑то Никита, хитрый, но в свой «социялизьм» реально верит! И в «коммунизьм» — тоже.
Так я и болтался в вагоне весь день. Ради приютившей меня компании приобрел на какой‑то станции вареной картошки, пирожков с капустой и грибками, соленых огурчиков. Они, и я с ними, продолжили пир. А на ночь проводница меня пожалела, ушла куда‑то, постель свою свернула и пустила меня поспать в своем служебном купе на голом матраце.
Утром седьмого ноября нас всех разбудили радийные приготовления к параду на Красной площади. Потом — восторженные голоса ведущих, цоканье маршальских копыт, крики «ура!» войск московского гарнизона. Кто‑то в вагоне — немногие, впрочем, те, кто уже нацелился сегодняшний день сплошняком прогулять, — выпил по маленькой за праздник.
Наконец поезд прибыл в город Чкалов, который совсем скоро — по‑моему, даже в этом пятьдесят седьмом году — переименуют, согласно пожеланиям трудящихся, назад в Оренбург. С проводницей я расплатился — она оказалась рада всего‑то пятидесяти рублям — и в начале двенадцатого сошел с подножки вагона.
Вокзал — добротное трехэтажное кирпичное дореволюционное здание — тоже был весь увешан красными флагами и лозунгами в честь сорокалетия великого Октября. Звучала бравурная музыка: «Мы делу Ленина и партии верны!» — и все такое прочее.
По привокзальной площади в разных направлениях двигались толпы по‑праздничному одетых людей, многие с красными бантами, красными флажками и даже лозунгами или портретами вождей. В некоторых группках пели. Наяривали гармошки. В толпе попадались военные в парадных шинелях. Знакомые и незнакомые поздравляли друг дружку с праздником. Настроение царило самое безоблачное.
На углу тетеньки в телогрейках и платочках устроили импровизированный базар. Торговали в основном семечками — но одна, романтичная, продавала букетики поздних привядших хризантем. Я купил у нее сразу три букета, составил из них один. Спросил, как мне найти городской загс.
— Женихаться приехал? — Настроение у торговки тоже было самое радужное. — Гляди, мы своих девчат посторонним не отдадим!
— Не, к другу на свадьбу прибыл.
— А, ну так смотри! Не балуй тут. Автобусом сейчас ты туда не доедешь — парад у нас сегодня, демонстрация. Пехом иди. Сперва прямо, по проспекту, а потом налево. А там спросишь. Да тут недалеко, минут двадцать ходьбы.
И я отправился, как она велела. По проспекту, свободному от автомобилей, навстречу мне двигались группы веселых людей. Очевидно, они только что прошли в составе демонстрации по главной площади, мимо местного начальства, и двигались по домам, к своим холодцам и винегретам. В глазах рябило от красных флагов, а державный голос откуда‑то разносил лозунги‑призывы: «Да здравствует!..» И отовсюду, из репродукторов или в живом исполнении идущих, слышались революционные песни, от «Варшавянки» до «Марсельезы». Несколько бортовых грузовиков провезли офицеров в парадном обмундировании.
Наконец, несколько раз справившись у встречных, я отыскал здание здешнего загса. Я знал, что мода на пышные советские свадьбы — с лимузинами, надувными шариками, пупсами и возложением цветов к могилам героев — в пятьдесят седьмом году еще не началась. Обычно здесь регистрировались или записывались — наскоро забегали в скромное казенное заведение, а потом гуляли — ни в каких не в ресторанах, а, в целях экономии, на квартирах. Количество приглашенных тоже разнилось, от нуля до тех пределов, которые способно было выдержать впритирку скромное жилье жениха или невесты. Но то, что бракосочетание назначили на праздник, все‑таки давало мне надежду на определенный размах, среди которого я смогу на первых порах затеряться.
Однако меня до самого последнего момента терзали сомнения: правильно ли я вспомнил? Точное ли меня озарило ночное прозрение? Не перепутал ли я день, месяц, а то и вовсе год? А ведь если не сейчас, на свадьбе, не сегодня, то потом — пиши пропало и ищи‑свищи, ушлют моего героя в секретный гарнизон в Мурманской области, куда никакому гражданскому, вроде меня, хода нет. Да и всеобъемлющая секретность — неизвестно будет, куда ехать, где искать.
Поэтому не без внутренней дрожи входил я в скромное здание Чкаловского загса — до эпохи помпезных дворцов бракосочетаний оставалось еще лет пять‑семь, ее запустит неугомонный Хрущев, начав с Дворца бракосочетаний на ленинградской набережной Красного Флота и в столичном Грибоедовском переулке.
Загс работал, но было в нем пока пустынно. Тетенька‑регистратор, внушительная дама лет сорока (самый мой контингент), по‑матерински окинула взглядом мою фигурку с букетиком и в ответ на мой вопрос переспросила: «Такие‑то? Да, регистрируются, сегодня». И у меня сразу отлегло: значит, не подвел внутренний голос, и все я вспомнил правильно — хотя, казалось бы, прочел однажды в книге серии «ЖЗЛ» и забыл — зачем нужна была мне эта информация в начале десятых годов двадцать первого века? А вот ведь пригодилась таким неожиданным образом.
До регистрации оставалась пара часов, и я стал всерьез подумывать по поводу сходить в местную баню помыться. Хоть я и извернулся, ополоснулся утром до пояса в поездном тубзике, сменил рубашку — все равно чувствовал себя после спанья в одежде каким‑то прогорклым. Но я сроду не мылся в общественных банях и даже не знал, как в них все обустроено. Наверное, для начала следовало заиметь полотенце, шайку, мыло? Задача непростая в незнакомом советском городе, да еще и с учетом праздничного, выходного дня. И я решил терпеть — довольно и того, что побрился, почистил порошком зубы.
Я прошелся по городу, переполненному красным, а также гуляющими людьми, офицерами в парадном обмундировании. Ближе к центру продавали прямо на улице, на лотках, водку и вино в розлив, бутерброды с сыром, колбасой и паюсной икрой. Я подкрепился и вернулся к загсу.
И вот наконец они. Подъехали на трех такси «Победа». Вышли, как на подбор — четверо молодых лейтенантов‑летчиков, в парадной форме, в лихо заломленных фуражках. С ними в роли дядьки, а может, свадебного генерала — средних лет майор. И три девушки — по‑праздничному причесанные, в пальтишках, наброшенных поверх новых платьев. Да еще пара родителей с бабушкой.
У входа в загс довольно быстро стала собираться толпа зевак. Свадьбы всегда приковывают добродушное внимание прохожих, а в праздник — особенно. Люди с бантами и флажками начали прибывать — но странно было не то, что они здесь останавливаются. Совершенно удивительным выглядело то, что никто не узнает главного героя. А ведь он был почти таким же, как его узнает и полюбит весь мир, разве что на три года моложе и еще улыбчивей. Но тут на него все глядели, словно бараны на новые ворота: такой же свежеиспеченный лейтеха, вчерашний курсантик, каких полным‑полно в местном училище — вон, целая колонна на параде только что прошла. А он вдобавок маленького роста, худенький, хрупенький — верно, и на параде сегодня шел в задних рядах.
Вот только я‑то — единственный возле загса, да и во всем городе — его узнал. И бросился к нему из толпы наперерез:
— Юрка! — все мы тут, молодые парни и девчата в СССР, были друг для друга «Юрки, Вальки, Кольки, Эдики». — Не узнал?! — И впрямь, с какой стати было ему меня узнавать. — Да это ж я, Лешка! Мы с тобой в ремеслухе в Люберцах учились! Я здесь проездом, узнал, что у тебя свадьба, решил: дай, думаю, зайду, поздравлю. Букет вот невесте купил — которая из них? Эта, самая красивая? — Невесту, я, конечно, тоже узнал по фото — не настолько, конечно, многочисленным, как его, но все‑таки.
Насколько я успел понять психологию людей того времени, да еще помноженную на свадьбу и всеобщий праздничный день, он, даже не узнав меня нисколько, должен будет пригласить, чтобы я разделил с ними празднество. И он решение принял мгновенно — даром что летчик‑истребитель, и даже сыграл радушное узнавание. Еще бы, не бычиться же ему здесь, на пороге загса и новой жизни, на виду зевак — мол, не признаю, да кто ты такой.
— Здорово, Леха! — выкрикнул. — Айда с нами! Рад тебя видеть!
Я подарил невесте букет, поцеловал даже, к смущению многих, ручку. Потом мы зашли в жарко натопленные помещения загса — и там молодых безо всяких ритуалов, буднично расписали. Не было музыки, никто не открывал шампанского, не лил его в пластиковые стаканчики — да и не было их здесь в ходу, пластиковых стаканчиков. (Разве что многоразового использования, что к термосам прилагались.)
А потом я естественным образом затесался в толпу гостей и, устроившись четвертым на заднем сиденье последней «Победы»‑такси, отбыл к месту, где планировалась гулянка.
Праздновали в коммуналке, на втором этаже некогда реквизированного купеческого лабаза.
Стол ломился от яств. Посуда была разнокалиберной. Стулья тоже. Впрочем, у конца стола, где я скромно поместился, сидели на обструганной доске, которую положили поверх двух табуреток.
Первый тост подняли, как водится, за молодых. Второй — за родителей невесты. Третий — за отсутствующих родных жениха. «Поедем мы на родину мою скоро! — вскричал жених. — В Смоленскую область, Гжатский район! И там еще раз погуляем! Правда, Валюта?» — ласково обратился он к невесте, смущенной и довольной.
Несмотря на то что по случаю праздника новобрачному дозволялось, как водится, расслабиться, да и перебрать, я видел, что он, несмотря на постоянные шутки, тосты, подначки, держит под контролем все поле действия. И меня в том числе — тоже. Разумеется, он ни разу не поверил в то, что когда‑то мы с ним учились (а он, дескать, забыл). Пригласил он меня исключительно из вежливости и чтобы не портить праздничную картину. Поэтому наше выяснение отношений, я чувствовал, еще предстояло.
Того‑то мне и надо было. Потому я не пил, слегка прихлебывал сладкое вино, и, хоть ухаживал за посаженной рядом со мной девицей, но тоже неотступно, чтобы не оказаться застигнутым врасплох, следил за своим визави на противоположном конце стола. После брачующихся и родителей выпили за чистое небо и за то, чтобы количество взлетов равнялось количеству посадок. Выпили за Октябрьскую революцию и ее сорокалетнюю годовщину. Выпили даже за героическую собаку Лайку, что прокладывает сейчас путь будущим покорителям космоса. Главный герой все‑таки немного расслабился, но продолжал держать все действо (и меня) под контролем. Поглаживая сидящую рядом молодую жену по плечу, он громогласно спросил:
— Отгадайте загадку. Может ли сестра стать женой?
Все сразу как‑то напряглись и засмущались. Инцестуальная тема явно находилась не в русле советского табл‑тока, обычно весьма пуританского. Свежеиспеченная теща даже зарделась и воскликнула: «Да что ты, Юра, такое говоришь!»
Но жених гнул свое:
— Тогда вопрос второй: может ли жена стать сестрой?
Тут уж завозмущались разом все: «Да что за хохма такая странная!.. Да как такое возможно?!»
— А я вам говорю: может! Больше того скажу: в нашей семье так оно и будет!
— Чушь! — воскликнул кто‑то. — Что за бред?!
— Потому что моя дорогая Валюта, которая с сегодняшнего дня является моею законной женой, поступила в медицинское училище и скоро станет СЕСТРОЙ! Да‑да, медицинской сестрой! — под всеобщий смех пояснил новоиспеченный муж.
А спустя минуту все стали выбираться из‑за стола, и жених, протискиваясь мимо, похлопал меня сзади по плечу:
— Пойдем, Лех, с тобой покурим.
Мы вышли на деревянную лестницу, на площадку второго этажа — Юра в компании своих друзей, трех свежеиспеченных лейтенантов. Все бравые, в парадной форме — но уже со слегка расслабленными галстуками (и лицами).
— Ну, как там наши Люберцы? — обратился он ко мне.
— Да я там не бываю почти, в Москву перебрался.
— А мастера Савельича помнишь?
Я почему‑то понял, что это была покупка, она же проверка, поэтому, морща лоб, протянул: «Да не припоминаю что‑то».
— А русичку, Евгению Михайловну?
— А вот она хороша была! — воскликнул я, и, кажется, невпопад. Поэтому, чтобы не усугублять, сказал: — Слушай, Юра. Я к тебе приехал во многом потому, что у меня разговор к тебе есть. Но только он строго конфиденциальный, тет‑а‑тет.
И он моментально (вот ведь реакция у человека) сказал своим спутникам‑лейтенантам: «Давайте, ребята, развлеките пока гостей без меня».
Они вышли и оставили меня на деревянной лестнице наедине с ним — таким худеньким, маленьким, юным и никому еще не известным.
— Юра, — сказал я, — я знаю, что ты фантастику любишь читать, недавно, вон, «Туманность Андромеды» прочел…
— Ну, это не новость, — засмеялся он, — ее все читают.
Да, «Туманность Андромеды» была здесь хитом. Стругацких печатать пока не начинали[32].
Я продолжил:
— Ты ведь наверняка и Уэллса читал, «Машину времени».
— Конечно.
— Так вот, хочу тебе сказать: я — человек из будущего.
— Ха‑ха, — засмеялся он. — Ловко придумано. Из далекого, коммунистического?
— Ты не смейся. Потому что я знаю, например, такие вещи, которые ты никому никогда не рассказывал, в анкетах — ни в училище, ни в аэроклубе, ни в ФЗУ в Люберцах — не писал, и которые никто, кроме твоей родной семьи в Гжатске, не знает.
Его лицо не на шутку напряглось. Шея покраснела.
— А именно, — продолжил я, — что брат твой и сестра были угнаны в Германию. Ты всегда считал, что это может повредить твоей карьере, поэтому никогда не упоминал об этом в официальных бумагах.
Лицо его не на шутку покраснело.
— Ты… Вы… Вы из КГБ, что ли?.. Зачем вы сейчас, здесь?.. На свадьбе?!
Он выглядел ужасно расстроенным.
— Нет. Ни из какого я не из КГБ. Я же говорю тебе: я из будущего. Поэтому обо всем этом и знаю.
Он грустно и тяжело усмехнулся.
— Ну да, а в будущем все подряд станут знать детали моей биографии.
— Будут. Будут знать. Причем очень многие детали. Практически все. Потому что станешь ты чрезвычайно известным человеком. Всемирно известным. Да в двадцатом веке не будет человека популярней тебя!
— Хватит трепаться, — сказал он мрачно.
— Нет, я нисколько не треплюсь и не вру. А все случится следующим образом. Тебя ведь в Мурманскую область сейчас направили, так ведь? В истребительный полк? Так?
Он нахмурился и ничего не ответил — не мог лейтенант Советской армии обсуждать с каждым встречным‑поперечным сведения, составляющие предмет военной тайны. Но откуда каждый встречный‑поперечный мог об этом знать? Нет (видимо, заключал про себя мой собеседник), он, то есть я, явно из КГБ. Или вообще шпион?
А я гнул свое:
— Ты будешь успешно летать, вступишь в партию, молодая жена родит тебе девочку, переедет к тебе в Мурманскую область, в гарнизон. А однажды — это будет через два года, в пятьдесят девятом, — к вам в часть приедут два военных медика из Москвы. И они станут предлагать стать испытателем новой техники. Совершенно новой. И что ты им ответишь?
— Конечно, да.
— Вот именно. И вы с семьей переедете в Москву. И ты в компании таких же молодых летчиков станешь готовиться к полету на спутнике. И из всех двадцати кандидатов для первого полета выберут именно тебя. И ты полетишь за пределы атмосферы, совершишь один виток и вернешься. И на тебя обрушится всемирная, вселенская слава. Будешь стоять на Красной площади, на мавзолее рядом с Хрущевым и принимать демонстрацию трудящихся. А вся Москва, весь Союз — да и весь мир — будут ликовать. Подумать только: первый человек в космосе!
Его лицо разгладилось. Возможно, это было то, о чем он мечтал и что предчувствовал — только очень трудно было представить здесь, на лестничной площадке, в коммуналке города Чкалова, трибуну мавзолея.
— А в чем загвоздка? — спросил он. — В чем подвох?
Его все‑таки недаром выберут на главную роль — он был чрезвычайно умненький, этот паренек.
— Загвоздка?
— Ну да, в фантастике, если человек прилетает в прошлое, значит, он хочет что‑то изменить. Или о чем‑то предупредить.
— Правильно. На тебя действительно обрушится вселенская слава, миллионы людей — буквально, миллионы! — будут собираться, чтобы только посмотреть на тебя. Будешь сидеть в президиумах партийных съездов и комсомольских конференций. Ездить по всей стране и по всему свету. Речи произносить. Но ведь ты же летчик. Ты будешь мечтать летать. И в космос захочешь еще раз полететь. Поэтому ты снова попросишься сесть за штурвал «ястребка». И в первом же тренировочном полете погибнешь, разобьешься. А будет это в конце марта тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года.
— О, еще так долго! Одиннадцать лет.
— И все‑таки лучше тебе не гибнуть. Остаться на земле подольше. Ради нас. Ради Земли. Ради страны. Поэтому прошу тебя, побереги себя, Юрий Алексеевич. Можно сказать, ради этого я сюда и приезжал. Чтоб тебе это высказать. В город Чкалов так уж точно только за этим прибыл.
Он — я видел по его лицу — мне и не верил, и все‑таки отчасти верил.
— Тебя никто не заставит вовсе не летать. Но все‑таки прошу: будь осторожней! Слишком многие силы будут хотеть, чтобы тебя не стало. И — давай держись, Юра. Ты увидишь, все так с тобой и будет, вот только не погибни так несчастно в шестьдесят восьмом! Давай, пока. Я возьму из комнаты вещички и поеду на вокзал.
— На паровозе поедешь? — усмехнулся он. — Не на машине времени?
— Ох, долго объяснять. Но кажется, я застрял тут у вас, в прошлом, надолго.
— А ты вообще из какого года?
— Из две тысячи семнадцатого.
— О, столетие Октября.
Мне не хотелось его расстраивать, поэтому я не стал говорить, что очень мало кто столетие это отмечает, просто промолчал.
— Ну скажи, хоть это чушь, конечно… Ты меня разыгрываешь, вот только я не пойму зачем… И кто ты? Или, может, это действительно проверка? Проверка на астронавта?
Я молчал.
— Ладно, подожди, не уходи. Скажи мне только: а на Луну люди в две тысячи семнадцатом полетели уже? А на Марс? На Венеру? На Юпитер?
— На Луну — да. А больше никуда.
Мрачная тень пробежала по его лицу.
— Жалко. А кто первым приземлился на Луну? Наш, советский человек?
— Увы, нет. Американец.
— Фу ты, черт! — выругался он.
— Возможно, это потому, что ты в шестьдесят восьмом погиб, Юра. Мы с американцами соревновались, и наши властители решили больше не рисковать. И потому в шестьдесят девятом на Селене приземлился американец. Так что побереги себя, Юра. Может, если ты не погибнешь, история изменится? И на Луну‑таки мы первые слетаем?
Я оставил его на лестнице, метнулся в комнату за своим саквояжиком, а потом, выходя из этой квартиры навсегда, крепко, очень крепко пожал ему руку и прошептал — в том стиле, конца пятидесятых годов:
— Удачи тебе, Юрка. Береги себя.
* * *
Ближайший поезд на Москву был проходящим из Орска, он отправлялся в три ночи. Очередь в кассу оказалась не смертельной, человек десять, да и все равно делать мне было нечего. И плацкартные билеты нашлись. В ожидании отправления я покемарил в жестком кресле. Один раз меня разбудила уборщица, ожесточенно шваркавшая у моих ног, один раз милиционер в парадной шинели — он проверил у меня билет и паспорт.
Спустя сутки, ранним утром, я вернулся в Москву. Поезд прибыл на Казанский вокзал, когда еще было темно.
Я не стал ждать открытия метро, решил поиздержаться и взять такси. «Победа» довезла меня до мирно спящей общаги. Я возвращался туда с чувством, что возвращаюсь домой.
Комната наша, как всегда, была не заперта. Друзья мои, Валентин и Валерка, оставались на праздники в столице. Оба благостно дрыхли в своих кроватях. Я разделся и немедленно отправился в общий душ на этаже. Я не мылся три дня, и для меня это, даже с поправкой на пятьдесят седьмой год, было многовато. Я с наслаждением плескался в одиночестве в коллективном душе. Потом вернулся, лег на свою койку и, чтобы уснуть, полистал оставленную на столе кем‑то из соседей «Комсомолку». На третьей полосе собкор из Англии сообщал о том, что седьмого ноября в Лондоне армейский столичный футбольный клуб (его в ту пору именовали ЦСК МО) победил команду «Челси» со счетом 7:1. С ехидцей приводил корреспондент слова местной «Дейли экспресс»: «Футболисты Советской Армии отметили сорокалетнюю годовщину большевистской революции, преподав урок волевого футбола вялым молодым парням из «Челси».
«Да, футбол, — подумал я, засыпая. — Сегодня мне предстоит футбол».
* * *
Та осень пятьдесят седьмого была очень теплой. Листья, конечно, облетели, но за весь октябрь — лишь пара снежинок, которые застали меня в Переделкине, и почти не было дождей.
Поэтому я решил пойти на футбол. Ну, не совсем поэтому, конечно.
Если разобраться, моя история с «полетом» в прошлое началась с реального великого футболиста по фамилии Стрельцов, не правда ли, Варя? Да, Эдуард Стрельцов. Это ты, Варя, раскопала, что его ДНК каким‑то образом добыли в конце девяностых подчиненные олигарху Корюкину ученые. Что именно ею оплодотворили яйцеклетку простой русской женщины по фамилии Сырцова, а потом создали, воспитали и выпестовали выдающегося современного забивалу Сырцова.
А когда Сырцов оказался в коме, он ментально переселился в прошлое, в тело своего незаконного отца Эдуарда Стрельцова — и, главное, потом возвернулся обратно.
Я не то чтобы надеялся, что реальный сегодняшний Эдуард Стрельцов образца 1957 года мне хоть как‑то сумеет помочь. Но — а вдруг? Почему бы не использовать этот шанс? И, может быть, наоборот — если он ничем не пособит мне, то, глядишь, я выручу его?
Подлинную историю футболиста Стрельцова я помнил хорошо. В мае пятьдесят восьмого года (то есть всего через семь месяцев от сегодняшнего дня) он должен будет в составе советской сборной ехать на чемпионат мира в Швецию. Первый, кстати сказать, чемпионат для наших футболистов. А перед самым отъездом надерется в случайной компании, станет грубо приставать к девчонке — что там конкретно произойдет, так и останется неизвестным, но она подаст на него заявление за изнасилование. Стрельцова тут же арестуют и довольно быстро осудят. На двенадцать лет! Ни на какой чемпионат он, естественно, не поедет. Советская сборная, лишившаяся не только основного форварда, но и еще двух игроков, принимавших участие в той роковой пьянке, в Швеции «всего лишь» выйдет из группы и проиграет в четвертьфинале, что будет воспринято тогда как феерическое, разгромное поражение. А осужденный игрок отсидит пять лет, будет освобожден условно‑досрочно и даже вернется в большой футбол и снова начнет играть за сборную страны. Но здоровье Стрельцова будет подорвано (говорят, его даже на урановых рудниках заставляли трудиться), и он умрет в возрасте пятидесяти трех лет.
Разные ходили версии, почему его все‑таки тогда посадили. В официальную — что и впрямь насиловал — мало кто верил. Говорили, что ему мстили, потому что он грубо отверг знакомство с дочерью тогдашней властной гранд‑дамы Фурцевой. Утверждали, что он, дескать, собирался после чемпионата остаться в Швеции и играть в профессиональном клубе — страшное преступление по советским временам, практически измена Родине. А может, суровым приговором просто хотели показать, что все у нас, в СССР, равны, все взаимозаменяемы и никто не должен выпячивать себя. Или и вправду — милиция, прокуратура и суд просто пошли на принцип. Всегда ведь приятно засадить богатого, гордого и знаменитого.
Но сейчас, осенью пятьдесят седьмого, еще все в судьбе футболиста Стрельцова пока что можно изменить.
Меня не пугал афронт с Пастернаком. Я считал, что просто обязан снова попытаться.
Другое дело, что среди героев тех дней именно футболист казался наиболее труднодоступной персоной. Добраться до мастера «ногомяча» было труднее, чем до засекреченного конструктора или великого поэта. У себя дома игроки обычно не жили, обретались на сборах. Сидели на базах, за высоченными заборами, ограждаемые от соблазнов в виде спиртного и девочек. Их, как элитных скакунов, вывозили напоказ — сиречь на стадион, а потом быстро‑быстро отправляли назад, на базу, в заточение. И вот сегодня как раз должен был состояться матч на первенство Союза между командами «Динамо» и «Торпедо» — а Стрельцов играл, как знали все здешние болельщики и даже я, именно за «Торпедо».
Динамовцы к тому моменту уже стали чемпионами Союза. Торпедовцы сражались за второе место со «Спартаком», армейцами и «Локомотивом».
Играли на стадионе «Динамо» — гордом, красивом, старом, конструктивистском.
Туда я и отправился.
Народу было много, но не аншлаг. В кассах я без труда купил билет на лучшую трибуну за десять рублей. Никакому досмотру на входе меня не подвергли. Никаких рамок или обысков.
Публика на стадионе, в сравнении с началом двадцать первого века, тоже вела себя гораздо скромнее. Больше она походила не на болельщиков, как мы привыкли их себе представлять, а на посетителей симфонического оркестра, честное слово. Никаких тебе баннеров, барабанов, дудок, кричалок и, не дай бог, пиротехники. Никаких выделенных секторов для торсиды одной и другой команды. Сидели все вместе, вразброд. Динамовец запросто мог оказаться рядом с торпедовцем и наоборот. И не только не дрались, но даже не ругались — разве что друг над другом подтрунивали и пикировались.
Я нашел свое место и опустился на простую деревянную лавку — без спинки, без сиденья. Несмотря на непринципиальный характер матча, стадион заполнился почти весь — тысяч двадцать пять набралось. Матч транслировало телевидение — я разглядел на противоположной трибуне пару огромных камер.
Публика в целом выглядела дружелюбно. Еще бы, шел третий день длинных выходных, все успели выпить‑попраздновать‑закусить, поделать домашние дела и теперь были отпущены своими половинами на чисто мужское времяпрепровождение. Рядом со мной с одной стороны сидел кряжистый мужчина в кепке, с обветренными руками и лицом. А с другой — место занял человек в кашне, очках и шляпе. Тогда в Москве действовал непримиримый дресс‑код: если кепка — значит, работяга, в крайнем случае, мастер — в общем, пролетариат, доминирующий класс. Если шляпа, а тем более очки — стало быть, интеллигенция, полуподозрительная прослойка. Обоим моим соседям на вид было слегка за сорок, значит, оба прошли войну и выжили — и одно это заставляло относиться к ним с уважением.
Заиграли футбольный марш. Команды выстроились на поле. Выбежали снимать их крупным планом кино— и фотокорреспонденты. Капитаны обменялись вымпелами. Я без труда разглядел в составе динамовцев мосластую, высоченную фигуру в кепке — Лев Яшин. А вот среди торпедовцев никак не мог найти искомую — звездного мальчика, Бейби (как его называли) Стрельца, двадцатилетнего супербомбардира, равного по таланту (как утверждали многие знатоки) нынешним Роналду и Месси.
— А где же Стрельцов? — выдохнул я.
— Травма у Эдика, — с сожалением ответил мой сосед слева (в шляпе).
— Ага, травма! — усмехнулась кепка слева. — Острый пе́репил называется.
«Шляпа» этот ехидный комментарий услышал, но отвечать не стал.
Началась игра. Торпедовцы бросились атаковать, но выглядели растерянно. Пасы часто уходили в «молоко».
— Эдика ищете, — саркастически прокомментировала «кепка». — А Эдика‑то и нет.
— Стрельца на поле! — громко заорал кто‑то. Многие засмеялись, зааплодировали. Другой поддержал: — Эдик, выходи!
Вообще публика в массе своей, несмотря на то что формально хозяевами поля были динамовцы, поддерживала «Торпедо». Все‑таки у «Динамо» был имидж команды МВД, милицейской. А где милиция, там и чекисты, лагеря, расстрелы. Торпедовцы — те были проще и понятней. Одно слово — автозавод.
Мужчина в шляпе мне расстроенно пояснил — видать, углядел в моем лице новичка на стадионе:
— Они Стрельца для переигровки с Польшей берегут. Все‑таки путевка на чемпионат на кону.
— Все равно СССР выиграет, — сказал я убежденно, со знанием дела.
— А ты почем знаешь? — усмехнулся он.
— Да я говорю, выпимши твой Стрелец, вот и не играет, — вмешалась в разговор «кепка».
И тут гул прошел по стадиону — словно волна узнавания. Кое‑где вспыхнули аплодисменты.
— О, вот и он, легок на помине!
— Кто?
— Да вот же Стрельцов, гляди!
И он показал рукой на трибуну. Рядах в десяти ниже нас, сразу за скамейкой запасных, быстро прошли от входа и усаживались трое в гражданском. В центре был молодой парень, красивый, светловолосый, своей одеждой — наверняка импортной — резко выделявшийся на фоне наряженной в серое, кондовое, стадионной толпы. Щеголял он в светлом плащике с погончиками, узеньких брючках, остроносых штиблетах, поэтому выглядел, словно диковинная райская птица, случайно оказавшаяся на бройлерной фабрике, — и сразу понятней делалось, почему им тут восхищались и почему завидовали.
А тем временем торпедовец сыграл в своей штрафной рукой, и судья твердо указал на одиннадцатиметровый. «Да что ты будешь делать!» — досадливо воскликнул носитель шляпы. «Хе‑хе, сейчас размочат», — потер руки кепчатый.
— Судью на мыло! — закричали многие, и это был самый угрожающий и агрессивный крик из всех, какие я только слышал в тот день на стадионе.
Динамовцы, к разочарованию многих, забили.
Торпедовцы понеслись отыгрываться, а я понял, что сама судьба посылает мне великого бомбардира не на поле — как бы я там до него добрался? — а в гражданском, на трибуне. И если я хочу действовать, действовать мне следует немедля.
Я встал со своего места, протиснулся к проходу и сбежал вниз по крутым ступенькам. На лавке, где царил Эдуард, люди сидели непростые, и даже маячил поодаль милиционерик в парадной шинели — однако был страж порядка один и в противоположном проходе, не побежит ведь он меня оттаскивать, здесь футбол царил интеллигентный, не наши времена.
Я снова «включил взрослого и начальника» и стал протискиваться к Стрельцову. «Пропустите! — важно говорил я. — Особые обстоятельства!» Отдавливал ноги, отодвигал плечи — меня поругивали, но довольно беззлобно, не по‑матерному. Наконец я приблизился к голеадору и ввинтился на скамейку рядом с ним, безбожно отодвигая его соседа.
— Э! Э! — заорал тот. — Ты че, паренек? — От него явственно несло портвейном.
— Дело государственной важности, — отрубил я и, в сущности, был недалек от истины.
Я уселся рядом с великим форвардом и по‑простецки приобнял его за плечо. Он уставил на меня красивую свою мордашку, которая уже была, я с сожалением и досадой заметил это, замутнена принятым алкоголем. Я почти сразу с горечью понял, что вряд ли эта моя вылазка увенчается успехом, однако должен был хотя бы попытаться.
— Слушай, Эдик, — сказал я, — мне долго рассказывать, почему да как, но я знаю, что случится в будущем. И я знаю все про тебя. И у тебя лично будущее незавидное.
— Э, так ты, значит, Вольф Мессинг! — с пьяноватым добродушием воскликнул игрок. Разумеется, он нисколько не принимал меня всерьез.
— Типа того. Но ты не смейся, это очень, очень важно. Слушай! Эдик! Они не простят, что ты выбиваешься из ряда вон. Они тебя распнут, размажут.
Я пытался говорить простыми словами и подделываться под незатейливый футбольный лексикон.
— Распнут? — переспросил он, и я понял, что футболист даже еще более пьян, чем я подумал в первый момент. — Кто рас‑п‑нет?
— Они! — Я сделал широкое, объемлющее движение рукой. — Чиновники. Власть имущие. Щелкоперы. Мусора. Они не любят талантов! Опишут тебя фельетонами. Потом обвинят в изнасиловании, посадят в тюрьму. Перестанешь в футбол играть, за границу ездить. Я тебе точно говорю. Я наверняка знаю. Поберегись, пожалуйста! Пей поменьше. С девками будь поаккуратней.
— А! — с пьяной догадливостью проговорил он. — Тебя Маслов нанял!
— Ваш тренер, думаешь? Да нет же!
— А что, хорошо придумано! Вольф Мессинг, знаю будущее, все такое. Цыганка с картами, казенный дом.
— Нет! Эдик! Нет! Пожалуйста! Притормози! Хотя бы сегодня! Ведь ты прям сегодня напьешься, в чужую квартиру станешь ломиться, в ментовку загремишь. А потом, когда будешь ехать со сборной в Варшаву на матч с поляками, опоздаешь на вокзал, поезд ради тебя в Можайске останавливать будут. Потом тебе это в фельетоне припомнят.
— А с поляками‑то мы как сыграем, раз ты будущее знаешь?
— Выиграете. Ты банку забьешь.
— Так, значит, на чемпионат, в Швецию, поедем?
— Все поедут. А ты нет. Под самый чемпионат тебя обвинят в изнасиловании. И осудят. И посадят. На двенадцать, между прочим, лет.
По его лицу я видел: нет, он, конечно, мне не верит. Да и немудрено. А я бы на его месте поверил?
Наверное, я надоел ему своими справедливыми предсказаниями, во всяком случае, лицо футболиста исказила злоба.
— Да пошел ты! — выругался он. — Кликуша! Отвали, отвянь! — и легонько оттолкнул меня в плечо.
И сразу его сосед, словно бы ждавший от лидера команды «фас!», схватил меня за плечо и стал вытаскивать с места, на которое я столь незаконно взгромоздился. Я не стал сопротивляться и пошел прочь по рядам, опять наступая на чьи‑то ноги в кондовых ботинках и извиняясь.
Посмотрел на поле. Торпедовцы опять атаковали, но Яшин блестяще стоял в рамке, а нападающим, конечно, явно не хватало Стрельцова.
Делать мне здесь, на стадионе, было больше нечего, и я поехал домой, в общагу.
Вечером я узнал из новостей по радио, что матч так и закончился проигрышем торпедовцев со счетом 0:1.
21 ноября 1957 года
После моего разговора со Стрельцовым я наконец‑то понял… Долго же мне потребовалось думать, прикидывать и размышлять, чтобы в итоге догадаться! Многое испытать и пройти! Но вот, наконец‑то. Как говорится, лучше позже, чем никогда.
Так вот. В таком обществе, как наше, — заметь, Варя, я здесь не уточняю, какое конкретно «наше», — образца 2017‑го или пятьдесят седьмого года, потому что сходства между ними в данном смысле гораздо больше, чем различий. Итак: в нем все, причем всегда, решает Первое Лицо. Все замыкается на него. И жизнь страны, в конечном счете, определяет‑обустраивает ОН. А россказни о «коллективном руководстве» и «народовластии» — не что иное, как блеф, сон, дымовая завеса.
С другой стороны, к предыдущему главарю, усатому монстру — я даже не хочу называть его поганое имя всуе — я бы ни с чем подобным не дернулся. Потому что сведения, которые я бы ему сообщил, он бы использовал единственным образом — ради укрепления и продления, даже за гробом, личной власти. И первое, что бы тот людоед сделал, воспользовавшись моими данными, — конечно, казнил нынешнего Первого секретаря ЦК КПСС, своего посмертного обидчика Никиту Сергеевича Хрущева.
Что еще раз доказывало мне, что как раз последний сможет использовать информацию, которую я ему предоставлю, с толком. Ради своей личной власти, конечно, тоже. Но и на пользу стране и людям. Он ведь так страстно насаждал всюду свои пятиэтажки и кукурузу не только потому, что был, между нами, довольно упертый болван. Но и потому, что пользы советскому народу хотел. Мечтал накормить его досыта молоком и мясом и поселить хоть в крошечные, зато отдельные клетушки, с паровым отоплением и теплой водой из‑под крана.
В любом случае к Никите можно относиться по‑разному. Но у меня в данном конкретном случае никакой надежи ни на кого, кроме него лично, не оставалось.
И я принялся готовить свой выход. Выход — на него, на первое лицо.
Но вот как мне, спрашивается, с ним увидеться?
Оставалось лишь завидовать Маше Мироновой, капитанской дочке, которая столь легко (в одноименном произведении) бросилась к ногам императрицы и протянула свое прошение с мольбой о Гриневе. Советские (да и постсоветские) руководители гораздо тщательней оберегают себя от столь неожиданных выходок подвластного им народонаселения.
К счастью, из‑за наших с тобой предыдущих приключений, связанных как раз с пятидесятыми‑шестидесятыми годами, и исповеди американского агента Макнелли у меня (как ты, может быть, помнишь) проснулся интерес к тому времени. И кроме жизнеописаний Гагарина и Королева (которые помогли мне здесь повстречаться и с одним, и со вторым), я много читал и про Хрущева. В том числе его собственноручные мемуары, трехтомник воспоминаний его сына Сергея и прочие материалы от друзей, недругов и кажущихся объективными историков.
Из них я помнил, что охрана у Никиты была не настолько мощная, как у предшественника. Он и сам ее гонял, сердился на «дармоедов», когда видел столбики чекистов по пути в Кремль или назад, на дачу. Поэтому у меня имелся хоть небольшой, но шанс к нему проникнуть и не быть при этом на месте пристреленным.
Но как? План складывался постепенно, на основе куцых сведений, которые задержались в моих мозгах после прочтения обширной исторической литературы. (Эх, знать бы, что они мне реально по жизни пригодятся — я бы штудировал ее с гораздо большим рвением!) Ведь нечего говорить, что не было у меня возможности уточнить то, что я запомнил кое‑как или неточно, нигде — ни в библиотеке, ни у знакомых, ни в Интернете. Да и не было здесь, конечно, никакого Интернета.
К сожалению, в памяти у меня сохранилось немногое. Наверное, я мог попытаться проникнуть к Никите Сергеичу на дачу — но где она была, та самая дача, я, хоть убей, не помнил. А если броситься к нему, когда он приезжал в Кремль? Хрущ, в отличие от грозного предшественника, открыл доступ в старинную крепость для широких народных масс. Однако где он выходит из машины? Где его рабочее место? Я, как и весь советский народ, ничего подобного не ведал. Да даже если бы знал! Они ведь, владыки полумира, себя жестким расписанием не ограничивают. Приезжают на службу во сколько хотят и как бог на душу положит. А человек, поджидающий чего‑то или кого‑то внутри Кремля, вызовет неминуемое подозрение у охраны. Пусть не такая грозная, как прежде Хрущева и после него, но она все‑таки была.
Имелся еще один путь — театр. Первый секретарь частенько, как я помнил, бывал в Большом. Но беда в том, что заранее об этих визитах, естественно, не извещалось — а постфактум они никак не могли мне пригодиться. Вдобавок при каждом посещении Никиту сопровождала целая свора приспешников — а мне все они не то что были не нужны, наоборот, только мешали.
Поэтому, поразмыслив, я понял, что путь у меня оставался только один: столичная резиденция Первого секретаря. К счастью, я даже помнил ее адрес: Воробьевская набережная, сорок. На самом берегу Москвы‑реки, напротив стадиона в Лужниках, мудрые советские вожди — слуги народа — отхватили пять, что ли, участков и построили себе городские резиденции. Там жили, совершенно точно, Хрущев и по соседству Микоян. А еще, по‑моему, Булганин и Маленков. Теперь, после пленума, который прошел в июне пятьдесят седьмого и разоблачил Маленкова как участника антипартийной группы, его, наверное, со столь центрового места попросили. Но Хрущев‑то на Воробьевской набережной оставался, я это помнил точно.
И все равно задачка была с десятком неизвестных. (Неизвестных — и опасных.) Первое: участки коммунистических бонз шли вдоль Москвы‑реки один за другим. Их между собой соединяли калитки, чтобы хозяева, не выходя на улицу, могли наведываться друг к другу в гости — Микоян с Хрущевым, как я помню, этим частенько пользовались, втайне от других сговаривались, снюхивались. Но как мне было узнать, какой из пяти участков принадлежит Самому Главному?
Второе: как угадать момент, когда Никита дома? Не в Кремле, не на даче, не в театре, не на приеме в каком‑нибудь посольстве и не отправился с визитом по стране? Понятно, что в выходные он обычно просиживает на даче, а вот по поводу прочего графика мне оставалось только гадать.
И третье: я не мог прохаживаться, присматриваться и прилаживаться. Человек, который бродит в пустынном заповедном районе близ правительственных резиденций, неминуемо вызовет интерес у охраны, сколь бы скромной она ни была. Мне надо было действовать одним махом, разом, не примеряясь.
Итак, я начал готовиться. У одного мастерового, с которым я познакомился в пивняке, я заказал одну важную для успеха моего предприятия деталь. (Более точных координат рабочего я не укажу — бог его знает, в чьи руки попадет эта тетрадь и какие неприятности сможет вызвать в итоге у ни в чем не повинного труженика.) А именно: он выточил для меня подобие четырехлапого якоря с проушинами. (Легенду я впарил работяге такую: нужен для моторки.) Я специально просил его сделать якорь поменьше, хотя товарищ со свойственной нашему рабочему классу экспансивностью и креативностью убеждал меня, что тот слишком мал и лодку никак не удержит. Но мне требовалось, чтобы он удержал меня.
В хозяйственном магазине я приобрел моток линя.
Проживание гуртом, в разного рода общежитиях и коммуналках, еще почему нехорошо для злоумышленников (и благоприятно для властей)? В такой обстановке очень тяжело замышлять и приуготовлять противоправные действия. Все и всё на виду. Пришлось для моих соседей, Вальки с Валеркой, придумывать целую историю — про знакомого в родном Энске (слава богу, портовом городе), которому зачем‑то понадобилось сварганить якорек именно в столице. Потом пришлось долго ждать, пока оба моих соседа будут отсутствовать дома, запираться в комнате и продевать линь в проушины, а затем крепить его.
После этого я отправился в заброшенный (в ту пору) акведук в районе станции Яуза и долго тренировался там ночью: забрасывал якорь на вершину стены и подтягивался на руках. Приходилось сечь в оба, не привлеку ли я внимания досужих прохожих или, тем паче, милиционера. А заодно прорабатывать в уме легенду об альпинистских тренировках.
И вот время пришло. Я решился. Это моя последняя запись. Сейчас я заложу тетрадь в конверт. Сделаю на нем пометку: «Вручить лично Варваре Кононовой после февраля 2017 года» — и приведу твой адрес. Затем запечатаю в другой конверт.
Из двух моих соседей более надежным мне кажется Валентин. Валерка — он больше гулена, любит иногда заложить за воротник, становится болтлив, да и девчонками сверх меры интересуется. А вот Валька — кремень. Основательный, надежный — потомок поморов. Отдам тетрадку ему с просьбой сохранять все оставшиеся шестьдесят без малого лет и затем передать лично в руки тебе. Наверняка он спросит: «А если я не доживу?» — естественный вопрос, даже мне предстоящие шестьдесят лет кажутся отсюда, из пятьдесят седьмого, громадной, зияющей пастью. Тогда попрошу его завещать, чтобы тетрадь передал тебе его будущий сын, или дочь, или внук.
И главное, предупрежу его: мне предстоит исчезнуть, но мною обязательно скоро начнут интересоваться товарищи из органов. И вот, чтобы не навредить ни мне, ни самому себе, ничего про тетрадку им ни в коем случае не следует рассказывать и, несмотря ни на что, ее им ни в коем случае нельзя выдавать. Только если вдруг я снова объявлюсь — лично мне в руки.
И — сохранить, сохранить, сохранить — до тебя, моя дорогая.
Вторая тетрадь Алексея Данилова
Вторая тетрадь Алексея Данилова разительно отличается от первой и внешним видом, и содержанием, и стилистикой.
Для начала: она, строго говоря, представляет собой не тетрадь, а рукописные листы формата А4, впоследствии размноженные на гектографе советского производства (типа «ЭРА»), а затем переплетенные и пронумерованные. Каждая страница имеет в правом верхнем углу штамп: «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО. ОСОБАЯ ПАПКА».
Вторая тетрадь, как и первая, написана Даниловым собственноручно и является его повествованием от первого лица. Однако эти записки, в отличие от первой тетради, не имеют конкретного адресата в лице Варвары Кононовой, а рассчитаны на прочтение официальными лицами. Проще говоря, это показания. Вследствие чего они гораздо более выдержаны, взвешены и осторожны.
Итак:
Имея намерение лично встретиться и иметь беседу с Первым секретарем ЦК КПСС тов. Хрущевым, 23 ноября сего 1957 года, примерно в 20.30 по московскому времени я взял на стоянке на проспекте Энтузиастов, у Новых домов, такси марки «Победа» и не назвал шоферу конкретный адрес, куда ехать. Велел рулить, куда я укажу. Номера такси я не запомнил, шофера никогда раньше не видел, и он соучастником моего поступка ни в коем случае не является, а только слепым исполнителем моего намерения.
Согласно моим указаниям, водитель привез меня на тот участок Воробьевского шоссе в городе Москве, где, насколько мне было известно, находились резиденции руководителей партии и правительства.
Расплатившись с таксистом и дождавшись, пока он уедет, я вытащил из внутреннего кармана своей куртки изготовленный мною собственноручно четырехлапый якорь с линем. Подойдя к забору, ограждающему территорию правительственных резиденций, я стал забрасывать якорь на верх забора. Со второй попытки якорь зацепился. Схватившись за веревку, я стал подниматься по стене и достиг ее вершины. Затем я спрыгнул вниз, внутрь правительственной резиденции.
Кому конкретно из руководителей она принадлежит, я не знал, лишь предполагал и надеялся, что тов. Н.С. Хрущеву.
Немедленно после того, как я оказался на участке, сработала шумовая и световая сигнализация. Вслед за тем я услышал лай собак и крики охранников: «Стой! Стрелять буду!» Показывая отсутствие враждебных намерений, я немедленно поднял руки и опустился на колени, но при этом стал кричать: «Прошу встречи с Первым секретарем! Товарищ Хрущев, я знаю о заговоре против вас! Я прошу встречи с Никитой Сергеевичем! Никита Сергеевич, против вас готовится заговор!»
Вскоре меня окружила вооруженная охрана с собаками на поводках и велела мне замолчать. Я же продолжал что есть сил выкрикивать информацию прежнего содержания: о необходимости срочной встречи с товарищем Хрущевым и готовящемся против него заговоре.
Мои крики возымели действие. Из главного дома резиденции вышел сам Никита Сергеевич и приблизился ко мне (я находился в тот момент в плотном кольце охраны). Довольно ласково он спросил меня: «Чего шумишь?» Я повторил, теперь тов. Хрущеву лично, что имею твердые сведения о том, что против него готовится заговор. Кроме того, у меня есть для него другая важнейшая информация. Он велел мне говорить, на что я ответил, что расскажу обо всем лишь ему лично, без свидетелей.
В ответ на это Никита Сергеевич собственноручно поднял меня с земли, взял под руку и повел в дом, несмотря на возражения караула. Охране он приказал за нами не следовать.
В доме я обратил внимание Первого секретаря, что, возможно, наш разговор прослушивают. Он сказал в ответ, что пусть меня это не волнует, и велел рассказывать. Затем спросил: «Что, неужели Жуков все‑таки успел составить заговор?» Я сказал в ответ, что нет, не Жуков, и назвал имена реальных заговорщиков. Товарищ Хрущев выслушал меня внимательно и сказал, что не верит. Он поинтересовался у меня, каким образом заговор против него будет реализован. Я сказал ему, что заговорщики соберут внеочередной пленум ЦК и подавляющим большинством голосов проголосуют против него. Он спросил: «И Микоян будет против меня?» — «Против не будет, но и отстаивать вас не станет» — «И Фурцева?» — «А Фурцеву вы уже к тому времени вышвырнете из президиума ЦК — впрочем, как член ЦК она тоже проголосует против вас».
— Когда же это случится? — спросил Первый секретарь.
Я ответил ему:
— В октябре шестьдесят четвертого года.
— Так долго! — воскликнул он. — Да откуда ты это все знаешь?!
Тут я сказал ему, что мне ведомо все, что случится в Советском Союзе в ближайшие шестьдесят лет, вплоть до февраля 2017 года.
Первый секретарь, естественно, не поверил мне, счел за невменяемого и хотел вызвать охрану. Однако я взмолился и сказал:
— Смотрите, я молодой человек, на вид лет восемнадцати. Проверьте меня: я не имею никаких допусков, даже по форме «ДСП». И в то же время я знаю высшие секреты Советского Союза, которые, наверное, только вы да еще министр обороны и члены президиума ЦК (и то не все) ведают.
Для иллюстрации этого факта я стал называть Первому секретарю имена ведущих ракетных конструкторов, а также специалистов в области атомного вооружения. (Эти и другие сведения я здесь приводить, естественно, не буду.) Затем назвал тов. Хрущеву местоположение секретных ядерных объектов, ракетных полигонов, а также названия и конструктивные особенности советских ракет. Он был удивлен и вскричал:
— Откуда ты все это знаешь?! Ты не можешь этого знать!
На что я ответил:
— Я говорю вам: мне ведомо будущее.
Тогда он попросил в общих чертах рассказать, что произойдет за следующие шестьдесят лет и как будет развиваться советское общество. Стараясь быть кратким, я охарактеризовал ему положение дел в 2017 году. Товарищ Хрущев был обескуражен и возмущен. Он сказал, что я грязный клеветник, шантажист, агент империализма и меня расстрелять мало.
Я сказал в ответ, что расстрелять меня, конечно, можно, но это никак не изменит сложившуюся ситуацию. «Но вы, — прибавил, — в точности зная будущее, способны, как умелый капитан, вооруженный лоцманской картой, провести нашу страну через все рифы и бури грядущего».
Никита Сергеевич заявил, что самый надежный лоцман — это марксистско‑ленинская теория и труды В.И. Ленина, на что я возразил, что это все слова. Он снова закричал, что меня расстрелять мало, — однако потом, успокоившись, спросил, что лично с ним сделают заговорщики, которые якобы сместят его с высокого поста через семь лет, в 1964 году.
— Меня казнят?
— Нет, — отвечал я, — отправят на пенсию, вы будете жить‑поживать на подмосковной даче.
— И когда я умру?
Я назвал ему время и добавил, что, по моему глубокому убеждению, если бы он оставался у власти, то смог бы прожить и плодотворно проработать добавочно как минимум лет десять.
— Что же случилось в две тысячи семнадцатом?! — спросил тогда Первый секретарь. — Почему наша страна оказалась в итоге в столь плачевном положении?
Я высказал в ответ свое мнение, что клика заговорщиков, пришедших в 1964 году ему на смену, состояла из негодных для руководства страной людей. Они только пили, ели, одаривали друг друга наградами и не принимали никаких мер по реформированию советской экономики. Вдобавок они продолжали состязаться с США и странами НАТО в создании и наращивании не только ракетно‑ядерных, но и обычных вооружений. Как результат, мы стали постепенно проигрывать экономическое состязание передовым странам Запада и в итоге надломились.
— И что, по‑твоему, надо было делать? — спросил Первый секретарь.
Я высказал ему свое мнение, что у социализма есть два возможных пути, и привел в пример Северную Корею, которая живет в абсолютной покорности вождю и преданности идеям. Но зато в страшной бедности, подозрительности и страхе. И, как противовес, Китай, который успешно провел реформы, легализовал частную собственность и к 2017 году уверенно превратился из нищей страны во вторую экономику в мире (обогнав, между прочим, нас).
Товарищ Хрущев глубоко задумался, а потом вызвал начальника охраны и велел меня «стеречь, как зеницу ока, создать наилучшие условия, и чтобы ни один волос не упал с головы товарища» (привожу доподлинные его слова).
Вследствие этого я содержусь здесь, в изоляторе КГБ при Совете министров СССР. Обращение со мной хорошее, я ни в чем не нуждаюсь.
За истекший период я имел еще две встречи с Первым секретарем ЦК КПСС товарищем Хрущевым (по его инициативе), разглашать содержание которых считаю излишним».
На этом «вторая тетрадь Данилова» (как мы условились называть его записки) обрывается.
Алексей
Начало 1958 года.
Впоследствии, не раз, не два и не три, он горько сожалел о том, что решил забраться на самый верх и выйти на Хрущева.
Нет, в своих письменных показаниях (во «второй тетради») Данилов не лукавил.
В изоляторе обращались с ним действительно хорошо. Никто его не только не бил, но и не кричал, не подвергал методам психологического воздействия. Сна не лишали, водой не пытали. Регулярно кормили и даже выводили на прогулку. Но все равно он был в тюрьме.
Первое время его допрашивали постоянно, изо дня в день. Менялись следователи. Были жесткие, встречались мягкие. В основном допросчиков интересовали две темы: «С какой стати он решил, что умеет прозревать будущее?» И, второе, главное: «Что он там, в будущем, видит и почему уверен, что это правда?»
На первый вопрос Алексей отвечал твердо и просто — только не хватало ему рассказывать длинную историю о тех опытах, что в начале двадцать первого века проводил олигарх Корюкин: «Откуда взялись мои способности, не знаю». На второй вопрос ответ также был прост: «О будущем стану рассказывать только первому лицу в стране — Никите Сергеевичу Хрущеву».
Наверное, если бы к нему применили сталинские пыточные методы, практиковавшиеся тут же, в Лефортове, еще пятью годами ранее, он бы раскололся. Мнения о собственной стойкости он был невысокого. Однако теперь, в конце пятьдесят седьмого — начале пятьдесят восьмого, следователи КГБ страшно боялись не только применять к задержанным методы физического воздействия, они опасались даже малейшего подозрения, что подобные методы ими применялись. Тем более что Данилов был на связи с самым первым лицом и наиболее грозным нынче борцом против нарушений «ленинских норм ведения следствия». Поэтому — да: следователи на него давили, но как‑то слегка растерянно, что ли. Опасаясь постоянно, не дай бог, пережать.
Одновременно (он узнал об этом потом) собирали о нем информацию, где только можно. Таскали в местный энский КГБ мать и даже бабушку. Вызывали туда его энских учителей и даже одноклассников. Частым гребнем прошлись по однокурсникам по институту. Особенно досталось соседям Валентину и Валерке. Их тягали на допросы не раз. Тем удивительней было, что Валька той тетради, которую под большим секретом вручил ему Алексей, не только никому не выдал, но и словом о ней не обмолвился — а ведь в ней множество ответов на расспросы компетентных органов содержалось. И впоследствии, надо заметить, забегая вперед, первая тетрадка к Данилову от Валентина благополучно, в целости‑сохранности, вернулась.
Допрашивали и Ларису. Она, не связанная никакими клятвами, о разговорах с Алексеем подробно рассказала — и тем дала следователям богатый, однако разрозненный материал. Попутно девушка заявила о собственном убеждении, что «Данилов — малый явно не в себе» и рассказала, что он якобы зарегистрированный психбольной. Разумеется, проверили и эту информацию — и она, конечно, не подтвердилась.
После мощного двухнедельного пресса, когда допросы шли с утра до ночи, менялись только следователи, Алексея вдруг оставили в покое. Еще пару недель ему не с кем было даже словом перемолвиться. Потом вдруг его перевели в другую камеру, из одиночки — в двухместную. Соседом оказался товарищ, чрезвычайно говорливый и задающий много‑много вопросов — о том, о сем, о пятом‑десятом. Сокамерник сидел, как он поведал, по статье о торговле валютой, и Данилов (как не порадеть товарищу‑зэку) проговорился, чтобы тот с долларами был поосторожней, а не то скоро за валюту станут расстрел давать. Тот сразу ухватился: «А почему так? А откуда ты знаешь?» — так что Алексей даже пожалел, что обмолвился. Замкнулся в себе, более откровенничать не стал. «Наседка» — вспомнился термин из «зэчьего» лексикона. Видать, следователи, не выудив информации прямым путем, взялись чертить кривые линии.
Не добившись более ничего, поменяли соседа на другого — якобы молодого поэта, только что из литинститута исключенного и сидящего за антисоветчину. Тот читал стихи, не самые плохие, и ни о чем не спрашивал — ждал, видать, что Данилов сам раскроется, душевно потянется. Не вышло у «кумов» и с ним. Алексей рассказывал соседу‑наседке истории из детства — приходилось только фильтровать, потому что в его реальном отрочестве была ведь и жвачка, и джинсы, и цветное телевидение.
Потом снова одиночка, каждодневные допросы. Но теперь — то ли он привык, то ли вопрошающие кураж потеряли — все шло как‑то обыденней, скороговоркой, без нажима.
Но пугали здорово: не заговоришь — будешь до смерти здесь сидеть. Или будешь молчать — шлепнем без приговора, никто и не узнает. Данилов, признаться, в один момент совсем пал духом, приготовился к худшему.
И наконец, как без объяснений, почему да по какой статье его задержали — так же безо всяких пояснений и извинений его взяли, да и выпустили.
Варя
Наши дни
После того как Алексей исчез из ее судьбы, жизнь для Вари словно оскопилась, выцвела, скукожилась.
Мир вокруг будто посерел, потерял краски. Еда утратила вкус. Физические упражнения в зале и на стадионе перестали приносить радость. Гонять на машине в разрешенные четные дни и по воскресеньям стало неинтересно. В кино, театры или на концерты идти совершенно не хотелось, да и не с кем было. По телевидению показывали сплошную лажу.
Автоматически она ездила на службу в комиссию — когда на метро, а в разрешенные четные на своей «волжанке». Иногда заходила в церковь близ штаб‑квартиры комиссии. (Ее открыли давно, еще в конце пятидесятых, во времена советского возрождения.) Варя, с тех пор как в комиссию служить пришла, была ее прихожанкой. Молилась. Вопрошала мысленно Данилова: «Я не верю, что ты совсем исчез из моей жизни. Дай мне знать, где ты сейчас?»
И вот однажды, в конце февраля две тысячи семнадцатого, ее вызвал в свой кабинет начальник комиссии полковник Марголин. Был Козел Винторогий строго официален, держался прямо и даже сурово. Заставил расписаться в древнего вида амбарной книге о выдаче совершенно секретного пакета. А когда она его получила — большой крафтовый конверт без каких‑либо надписей и пометок, с сургучными печатями, — Марголин сказал:
— Идите к себе, ознакомитесь с содержанием там.
Когда в своем кабинетике Варя вскрыла первый конверт, сердце ее учащенно забилось, потому что за ним последовал конверт второй, на котором значилась летящая рукописная пометка страшно знакомой рукой: «Лично в руки Варваре Кононовой, вскрыть после 25 февраля 2017 года». И надпись, и конверт выглядели очень старыми, выцвели, пожелтели. Но главное — почерк‑то, почерк! Это была столь хорошо знакомая ей рука Леши Данилова.
Она, торопясь, распечатала второй конверт.
Оттуда выпали старая пожелтевшая тетрадь и небольшая стопка прошнурованных и пронумерованных рукописных страниц.
И первая, пожелтевшая студенческая тетрадка в дерматиновом переплете, и прошнурованные‑пронумерованные страницы с чернильными штампами «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО. ОСОБАЯ ПАПКА» были исписаны Алешкиным почерком.
Алексей
Май 1958 года
Никогда еще не доводилось Данилову испытывать столько к себе человечьей ненависти.
Еще бы!
Человек ниоткуда, восемнадцатилетний салага, вдруг назначается специальным помощником Первого секретаря ЦК! Возводится в должность ранга, между прочим, министра! Ему дается кабинет на Старой площади, телефон‑вертушка. Два личных секретаря — дамы вдвое, если не втрое старше него самого. Прилагается персональный лимузин с шофером.
Бред, нонсенс, зловещий перегиб, чистой воды волюнтаризм! Это даже не кукуруза! Не «перегоним быстроногую Америку по мясу и молоку»! Категорическое нарушение ленинской кадровой политики, во главе угла которой — размеренность, постепенность, неторопливое созревание, постоянный рост, ежедневная проверка деловых и политических качеств! А тут — юнец, мальчишка, неизвестно откуда вынырнувший — как Стрельцов в футболе, Евтушенко в поэзии, Гладилин в прозе! И вот он — вхож к самому в любое время дня и ночи, Хрущев его принимает, с ним советуется! Исходя из его нашептываний, решения принимает!
Поэтому пацана дружно возненавидели и старые волки из ЦК, съевшие половину зубов на смертельных интригах под сенью зловещих усов, — Суслов, Брежнев и Микоян; и молодые волки, близкие к комсомолу — Семичастный с Шелепиным; и чекисты во главе с Серовым; и малоподвижная мозгом суконная хмарь Министерства обороны. Тем более что — видимо, под влиянием нашептываний мальчонки — власть у всех них, которые дружно в шестьдесят четвертом предадут патрона, потихоньку утекала из рук. Не помогло снизить градус их ненависти к щенку и то, например, обстоятельство, что Данилов проявлял личную скромность. Отказался, в частности, от персонального шофера и лимузина, взял себе «Москвич», лично мотался за рулем.
В связи со всеобщей ненавистью к фавориту — боялся ли Алексей покушений? Надеялся — враги сами поостерегутся заговор против него сплести. Рассчитывал — не успеют меж собой сговориться. Сам положил себе просидеть в опасной близости от власти до лета, много до осени пятьдесят восьмого. Планировал помочь подготовить и провести внеочередной, двадцать первый съезд КПСС, осуществить первые реформы. А до того времени рассказать Хрущу все, что знал и помнил, по возможности надоумить, нацелить лидера на преобразования. И потом — смыться, сбежать, поселиться в провинции, возможно, сменить имя и даже внешность.
На самых первых порах, доказывая народную примету и непреложный закон, что всякий фаворит, прежде всего, стремится свои собственные проблемы решить и личные нужды удовлетворить, Данилов пробил создание совершенно секретного КОМКОНа, или комиссии по контактам — организации, которая будет заниматься всем самым необъяснимым и загадочным (и в которую полвека спустя придет служить молодая Варвара Кононова). Когда же организация была создана (личным повелением Хрущева), получила здание и штат, Данилов забрал у институтского друга Валюна свою первую тетрадь с заметками. Затем вытребовал в КГБ копию своего объяснения, написанного за решеткой в Лефортовском изоляторе. Потом запечатал обе тетради в конверт и оставил в сейфе комиссии с пометкой «Вскрыть 25 февраля 2017 года лично Варварой Кононовой».
Он все‑таки не терял надежды вернуться в свое время. Точнее, он мечтал: не совсем в свое. Может, оно окажется измененным, модифицированным к лучшему благодаря его собственным здесь, в прошлом, усилиям? Для того чтобы продвинуться к своему возвращению, он, пользуясь редким благоволением Никиты Сергеевича, добился создания Института генетики, куда собрал все лучшие советские силы, до того беспощадно угнетаемые обскурантистами. И, конечно, после этого к армии его недругов добавились еще «народный академик» Трофим Денисович Лысенко и его подручные.
Вообще, любое телодвижение в благую сторону вызывало столь мощное противодействие или, по меньшей мере, естественное сопротивление среды, какого Данилов никак, признаться, не ожидал. Например, чтобы избежать свистопляски вокруг «Доктора Живаго» (что с западной, что с нашей стороны), он был уверен (довольно естественное решение!), что надо напечатать роман на Родине. Но для этого Алексею понадобилось заставить Никиту Сергеевича лично взяться читать роман. Конечно, Первый секретарь его штудировать не стал. Приказал своему помощнику Лебедеву читать вслух. На четырнадцатой странице благополучно уснул, а после пробурчал: «Христа многовато!» А потом добавил удивленно и раздраженно: «Но ведь ничего антисоветского нет, что они мне докладывали?! Пусть печатают!»
Однако все равно потребовалось специальное решение президиума ЦК, на котором каждый из бонз (как будет четырьмя годами позже с «Одним днем Ивана Денисовича») расписался, что против публикации не возражает. Потом еще редколлегия «Нового мира» долго мурыжила и самые острые моменты все‑таки из «Живаго» выпустила. Теперь роман анонсировали в майском номере, благодаря чему ряды недоброжелателей Данилова разом пополнили литературные генералы правого толка: Софронов, Кочетов и прочие. Знали ведь, чувствовали, насколько их писания проигрывают рядом с волшебной прозой Пастернака.
Публикация, даже не свершившаяся, а всего лишь готовящаяся, взбудоражила интеллигентскую Москву. Обычные люди — студенты, преподаватели вузов, инженеры, даже школьники — ждали «Живаго» как некий метеорит, всполох, полярное сияние. Ждали, что он все тут осветит, выявит, переменит. Ожидали и предвещали его чуть ли не как мессию. В то же самое время писательская масса оказалась страшно недовольна. Понять их было можно. В самом деле! Насколько обесценивались произведения Грибачева, Сартакова, Кожевникова рядом с этим явлением! Группа товарищей пошла даже на неслыханную вещь! Безо всякого согласования с ЦК, даже зная о личном благоволении Никиты Сергеича к роману, они все равно опубликовали в «Литературной газете» письмо за двадцатью одной подписью под грозным названием «О готовящейся литературной провокации». В ответ «Комсомольская правда» (которой рулил Аджубей, зять Хрущева) жахнула (с подачи, разумеется, Данилова) из всех стволов: заняла целых две полосы, специальную вкладку, гигантским отрывком из романа. Газету передавали из рук в руки, в редакцию приносили целые мешки писем, и Данилов был доволен: завязалась дискуссия, свободный человеческий обмен мнениями, прилюдно, печатно, а не кулуарно, на кухнях. А главное, роман становился фактом жизни — здешней, советской, совсем не западной.
Опять‑таки, чтобы смягчить удар по Советскому Союзу в связи с возможным «нобелем» для поэта, Данилов уговорил Хрущева пойти на иезуитский шаг. Ведь запрашивали владыку из Нобелевского комитета, кто был создателем первого спутника — с тем чтобы наградить героев. В прошлой, известной Алексею действительности Никита Сергеич гордо ответствовал (дурак!), что спутник создал, дескать, весь советский народ. Но теперь Леша нашептывал ему: давайте наградим Королева, Глушко, и третьим представим, допустим, в качестве теоретика, Тихонравова. Подумаешь, секретных академиков рассекретим! Что с ними будет? Куда они денутся? Да они настолько преданы советскому строю и России, настолько честолюбивы и обустроены, что никуда не убегут. А плюс заключается еще в том, что одновременно давать Советам две «нобелевки» — и по физике, и по литературе — комитет поостережется. Решит, что слишком жирно будет. Однако, если сравнивать Пастернака и спутник, то создатели «беби‑мун»[33] — герои гораздо более бесспорные. Значит, Борису Леонидовичу премия в этот раз не обломится, и негатива, связанного с шумихой на Западе вокруг «Доктора Живаго», мы избежим. Вдобавок, если Королев вместе с конструктором ракетных двигателей Глушко получит самую высокую в мире научную награду, возможно, это утишит их самолюбия, усмирит гордыню? И они не разругаются вусмерть в начале шестидесятых — что, безусловно, впоследствии и на советскую лунную программу повлияет?
Рассекречивание академиков и подачу документов на них в Нобелевский комитет Данилов в итоге пробил — но сколько потребовалось уговоров, сколько пришлось выслушать со стороны Хруща выкриков и истерик, сколько нервов и времени заняло, чтобы провести соответствующие решения Совмина и ЦК!
И так на каждом шагу.
Например, узнал Алексей, что хочет Первый секретарь в новое наступление на религию пойти — постановления ЦК готовятся, мощная антирелигиозная пропаганда, закрытие храмов, развенчание и отречение священнослужителей. Как же Данилову пришлось уговаривать, чтобы не трогал Хрущ, ради бога, больше Церковь! Ладно, бог с тобой, не открывай новых храмов, не популяризируй религию, раз ты такой атеист! Но новые‑то гонения на христианство затевать зачем?! На что предшественник его — в тридцатые церкви рушил, священников расстреливал, а как припекло в Великую Отечественную, пошел на попятную, сколько послаблений православным дал! Так оставьте все хотя бы на прежнем уровне, убеждал Данилов царька, не нужна эта пропаганда антирелигиозная! Зачем закрывать и рушить храмы, заставлять священников отрекаться от сана и от веры! Грех‑то какой!
«Обскурантист! — кричал в ответ на него Хрущ. — Поповец! Сектант!» А Алеша уговаривал: «Угомонитесь, Никита Сергеевич. Люди сами выберут, в кого им веровать, в Христа или в ракету». Вроде бы убедил, не стали антиклерикальные постановления принимать.
То же самое с должностью Председателя Совета министров. Как‑то говорит Хрущев, гордый: «Меня товарищи уговаривают должность предсовмина взять, для руководства страной удобней. Да и на международной арене больше уважения». И опять пришлось убеждать: «Эти ваши товарищи, что сейчас вам пятки лижут, готовы вас в любой момент предать. А с этой должностью вы совсем возгордитесь, критики никакой, самокритики не станет. Поэтому и народ вас, как до серьезного дела дойдет, защищать не станет». Попыхтел Первый секретарь, да и согласился в конце концов не взваливать на себя бремя Председателя Совета министров.
Или другая коллизия: считал Никита Сергеевич, что он лично и Советский Союз в целом должны быть, образно говоря, в каждой бочке затычкой. И что ему есть дело и до Сирии, и до Берлина, и до Египта, и до Пастернака, и до художников‑абстракционистов. На что Данилов резонно (на собственный взгляд) возражал:
— Вам что самое главное? Счастье и процветание советских людей. А также благополучие семьи и для этого — личная власть. Вот на этом и надо сосредоточиться, а не бросаться из стороны в сторону.
Хрущев в ответ орал:
— Вот! В восемьдесят пятом, как ты говорил, этот, как его, Горбылев все упустил — и все посыпалось!
Данилов увещевал:
— Да потому все при Горбачеве посыпалось, что ремонту это здание не подлежало! И еще потому, что начал он как раз за все хвататься: то ускорение, то перестройка, то госприемка, то выборы директоров! А вы‑то реформировать будете по‑умному!
Весной в особо секретном режиме, без обсуждений на президиуме или, тем более, пленуме ЦК, стали готовить внеочередной съезд КПСС. На съезде планировалась широкая программа реформ или, как предлагал это назвать Данилов, «советское возрождение». Он пробивал через Хрущева идею рассекретить большинство видных ученых, занятых в ядерной, ракетной и других оборонных программах, и ввести их в состав ЦК партии, а некоторых даже — сразу в президиум ЦК: Сахарова, Харитона, того же Королева с Глушко, Бармина, Пилюгина, многих других. «Вы поймите, Никита Сергеевич! — убеждал он. — Они не партаппаратчики, которые ничего другого делать не умеют и поэтому за власть цепляются! Ученые действительно о благе Родины радеть будут, а не о собственном положении и благосостоянии! Кто‑кто, а они вас никогда не предадут. И, втихаря сговорившись, вас на пленуме снимать не будут. Покритиковать в лицо смогут, и больно — так ведь иной раз критика целебна, во всяком случае, она нужней, чем подхалимаж».
С грехом пополам пробил идею «технарей — в руководство!».
Вдобавок на готовящемся съезде по программе «советского возрождения» планировалось разрешить в стране фермерские хозяйства, брать в долгосрочную аренду до десяти гектаров пахотной земли. Данилов пробил позволение завести небольшие частные предприятия с возможностью найма до десяти рабочих — особенно в сфере торговли, общественного питания и службы быта. Вроде идею эту он через Никиту продавил — но сколько крику, шума было! «Да я тебя расстреляю! — бывало, разорялся Хрущ. — Оппортунист, троцкист, правый уклонист!»
Алеша на это обычно смиренно отвечал: «Никита Сергеич, если не это, вы в шестьдесят третьем зерно закупать за границей начнете. А ваши сменщики, Брежнев и Ко, это обычной практикой сделают. При вас начнется, а к концу семидесятых обычным делом станет — везде и повсюду, кроме столиц, ни колбасы, ни масла, ни мяса не будет. Вы этого хотите, сохраняя в чистоте свои идеалы? И куда мы в итоге придем? Вы лично — на пенсию, СССР — к разгрому. А в капиталистической России, в две тысячи семнадцатом, многое, конечно, плохо — зато зерно на экспорт отправляется!»
А еще он исподволь пробивал неслыханную для Советского Союза идею: прямые выборы Председателя Верховного Совета — иными словами, президента. Альтернативные, с реальными соперниками.
— Ты что?! — начинало заводиться, по обыкновению, первое лицо, краснело и ногами топало. — Под монастырь меня хочешь подвести?! Сместить, гаденыш, к чертовой матери?! Вижу, куда ты, прощелыга, подбираешься! К высшей власти! Союз развалить мечтаешь и меня вместе с ним угробить?!
В ответ Данилов смиренно разъяснял, что, наоборот, печется о единовластии и полновластии Никиты Сергеевича.
— Вы подумайте: если вас народ избрал — значит, только народ и снять может! Никакой ни пленум теперь на вас ножку не поднимет, ни прочие заговорщики! А избирательные технологии я более‑менее знаю. А ваши соперники будущие — ни шиша их пока не ведают. Вдобавок вся пресса будет в ваших руках, телевидение, радио, газеты! А административный ресурс! Будете ездить по стране, в каждом городе вам устроят предвыборный митинг! Да вся Средняя Азия за вас проголосует на девяносто девять и девять десятых процента! А Чечено‑Ингушская АССР, Дагестан, Калмыкия! Не волнуйтесь вы, все будет схвачено, в лучшем виде! — убеждал он в стиле ухарей‑политтехнологов образца конца девяностых — начала двухтысячных.
И все равно «кукурузник» орал, ругался, швырялся предметами. Потом, поразмыслив, отходил. Снова призывал к себе Алексея — советоваться.
Да, сложно было, сложно. Данилов, когда к Хрущеву через стенку на Воробьевской набережной впервые полез, даже не представлял, что так будет. К вечеру превращался в совершенно выжатый лимон.
Ему выделили служебное жилье — отдельную однокомнатную квартиру в привычном для него районе, в доме конца сороковых, на проспекте Мира. Метро сюда еще не пустили, но копали вовсю. Он каждый день проезжал мимо растущего вестибюля станции «Мир»[34]. Пока ездил на работу и с работы на своем служебном «Москвиче», наслаждаясь полным отсутствием в Москве пробок.
Обедал Данилов обычно на работе — в столовой ЦК партии на Старой площади уже сейчас царил полный коммунизм. Прекрасное меню, копеечные цены. На ужин брал продукты в кулинарии — иногда в той же столовой, иногда в новом заведении на улице Горького, дом двадцать три. Порой, если хотелось чего‑то экзотического, заезжал в ресторан «Пекин» — навынос там давали блюда с десятипроцентной скидкой. Больше нигде не бывал, никуда не ходил. Где бы ни появлялся, обязательно находились люди, которые его узнавали (откуда?), подсаживались за столик, начинали о чем‑то просить: за невинно репрессированного, или ознакомиться с гениальным научным открытием, или пробить в печать выдающуюся поэму.
И, конечно, он скучал по Варе. Ругал себя дебилом и придурком, что покинул ее. И, кажется, начинал понимать, что ничто — никакое счастье ни какой угодно массы людей, ни даже всей своей Родины — несравнимо и несопоставимо с простым человеческим счастьем быть вместе: говорить, смотреть в глаза, дотрагиваться, смеяться.
В таком настроении — скорее минорном, чем радостном, — он однажды засиделся на работе до полного закрытия буфета на службе и потому заехал в «Пекин» купить себе на ужин мяса, что ли, в кисло‑сладком соусе. Бросил «Москвич» у входа в ресторан — что за наслаждение, право, не искать себе места для парковки и не заботиться об оплате!
Памятник Маяковскому тут пока не поставили, хотя примерили уже картонный макет, где ему возвышаться[35]. Никакого тоннеля под площадью тоже, разумеется, не было.
«Пожалуйте, Сергей Владиленович». — Швейцар распахнул перед ним дверь. Бог знает, с чего служитель вдруг стал признавать его — равно как привечали метрдотель и официанты. Никогда ведь не представлялся, «корочки» свои не доставал. Вот и сейчас попросил мэтра приготовить ему пищу навынос. Сам сел, не раздеваясь, за один из служебных столиков, только кепи с затылка снял.
Вдруг ему навстречу направилась девушка — молоденькая, немного полненькая, с косичками. Одетая, как и большинство советских людей, в нечто скромное, топорщащееся, коричневое. Краснея щеками и шеей, вдруг проговорила:
— Здравствуйте, Алексей Сергеевич.
Он вздрогнул и машинально поправил:
— Я Сергей Владиленович.
— Нет, ты Алексей, — настойчиво сказала она. И добавила: — Помнишь, как в тот вечер ты пригласил меня после работы к себе, в свою однушку на Рижском проезде? Как приготовил макароны по‑флотски и настойчиво называл их «спагетти болоньезе»? Как угощал меня «кьянти», а потом мы пили чай с фруктами? И тогда ты в очередной раз пригласил меня пожить вместе? И мы договорились, что поселимся пока у меня на Новослободской и ты переедешь ко мне в ближайшие выходные? И было это в июле две тысячи шестнадцатого года?
Данилов так и ахнул:
— Варя?!! Варя, ты?
Девушка — совсем незнакомая ему, но чем‑то похожая на Варю — только застенчиво улыбалась. Она была очень молоденькая, лет семнадцати.
— Как?! Варя?! Как?! Как ты нашла меня?!
— Я получила твой дневник. И… И у меня в сейфе дома оставалась еще одна доза.
— Боже! Боже мой! Поедем! Поедем ко мне! Мне столько тебе надо обо всем рассказать!
— Не так быстро. Мне надо будет заново привыкать к тебе.
— Сергей Владиленович, ваш заказ. Две порции мяса в кисло‑сладком соусе, бутылка китайского пива. С вас семнадцать пятьдесят.
— Возьмите, сдачи не надо. Пойдем. Как мне называть тебя?
— Как прежде, Варей.
Когда он открыл перед ней дверцу и усадил в «Москвич», сказал:
— Тебе надо будет ко многому привыкать. Например, сиденья здесь далеко не такие удобные, как в наших машинах. Зато ты можешь не пристегиваться — да и ремней безопасности, признаться, здесь пока еще нет. А как там у вас? Мне главное интересно: сработало ли мое внушение по отношению к Семену Кордубцеву? Как там Елисей Кордубцев?
— А кто это?
— Ты правда не знаешь?
— Могу только догадываться, что был такой — по твоим заметкам. Но мы такого не знаем.
— Может, он под каким‑то другим именем действует? Он способен на различные мерзкие чудеса — например, убивать людей усилием мысли. И еще он служит абсолютному злу.
— Нет. Никого подобного у нас, слава богу, нет. Знаешь, как писал один наш известный поэт, «Какое время на дворе — таков мессия»[36]. Время, наверное, переменилось. Поэтому и антимессии‑антихриста не стало.
— Так. Неплохо. А скажи, кто у вас там, в две тысячи семнадцатом году, президент?
— У нас нет президента.
— А кто есть?
— Председатель Верховного Совета Советской Российской Республики.
— Российской Республики?! Откуда она взялась? Кто в нее входит?
— Ох, это длинный рассказ. Ну, если коротко: на втором этапе советского возрождения, в тысяча девятьсот семьдесят пятом году, Советский Союз объявили распущенным. Те союзные республики, кто захотел, могли заново присоединиться к России — на правах областей или округов. Кто не хотел — могли отделиться и стать независимыми.
— И кто отделился?
— Только страны Балтии. Эстония, Латвия, Литва. Все остальные заново добровольно присоединились к России. Появился в составе страны Украинский округ, например, Грузинская область, Армянская. Поэтому распад страны по национальному признаку стал невозможен.
— И никаких национальных разборок у вас там нет?
— Никаких. Если только на бытовом уровне.
— А какой у вас там строй?
— Строй? У нас там давно не говорят так.
— А что говорят?
— Говорят: советский особый путь.
— Особый путь? И какие у вас там, в Советской Российской Республике, сейчас особые проблемы? О чем люди меж собой на кухнях говорят? Может быть, о коррупции?
— Коррупция? Да, конечно. Недавно вот в «Правде» писали о мэре города Королева, который за казенный счет построил себе особняк сто двадцать квадратных метров, с личной баней.
— Да, сто двадцать квадратных метров — это сильно. Может, коррупцию у вас там просто замалчивают? У вас цензура существует?
— Нет. Цензуру отменили еще на первом этапе советского возрождения, в шестьдесят втором году.
— А как с продуктами питания? Карточки? Очереди?
— Нет‑нет, никаких проблем.
— И забежать накоротке кофе выпить не проблема?
— Кофеен сколько угодно. И государственных, и кооперативных, и частных.
— Тогда о чем люди больше всего говорят? Ругаются, спорят?
— Сейчас — о целлюлозном заводе на Байкале. Очень он вредит заповедному озеру.
Все это время Данилов настолько был ошеломлен явлением Вари и ее рассказом, что сидел за рулем, полуобернувшись к ней и не двигался с места. Потом проговорил, словно про себя: «Значит, все‑таки сработало! И мы поменяли историю!» — а потом схватился обеими руками за голову и тихо и радостно рассмеялся.
* * *
Данилов хлопотал у себя на кухне, разогревая на сковороде, на газу, кисло‑сладкое китайское мясо.
— Я как знал, что ты появишься, заказал две порции. Боже! Ты даже не представляешь, как я счастлив! Но ты‑то, ты‑то! Как ты решилась?! Что ж, раз ты говоришь, что нам надо привыкнуть друг к другу, — давай рассказывай. Для начала — кто ты? В чьем ты находишься теле?
— Это моя собственная бабушка. По документам, ты не поверишь, Варвара. Меня впоследствии назовут в ее честь. Только я не Кононова, а Семугова. Странная немножко фамилия, но ничего, привыкнуть можно.
— Как же ты меня нашла?
— Ничего не было проще. Ты ведь дал мне знать, послав тетради, что твоя афера с выходом на Хрущева удалась. Я решила последовать за тобой. Авантюра в итоге состоялась. Я очнулась здесь, в пятьдесят восьмом году, две недели назад.
— А тут, в пятьдесят восьмом, как ты меня отыскала?
— Здесь, конечно, пока еще совершенно закрытое общество, и об очень многих делах в газетах не пишут, по радио не говорят, но зато всюду полно слухов: появился‑де у Никиты Сергеича новый советник‑фаворит, юный‑преюный, а фамилия Данилов. Даже про привычки твои рассказали: живет букой‑анахоретом, иногда заезжает за продуктами в кулинарию на Горького, дом двадцать три, или в ресторан «Пекин». И вот я здесь. Ну, давай скорей корми меня! Мне еще надо маме позвонить — то есть моей прабабушке, ну, ты понял. Придется наврать, что я у подружки физикой осталась заниматься. У тебя телефон‑то тут домашний, я надеюсь, есть? Ты ведь большой человек.
— Телефон, конечно, у меня есть.
— И ты учти: семья у меня строгих правил. Никаких встреч с мужчинами, помимо загса, она не допустит.
— Я ведь и жениться могу.
— Ты учти, Данилов: слово не воробей, поймаю — вылетишь. Знаешь здешнюю шутку? В рядах дикторов радио и телевидения она очень популярна: «Слово не воробей, поймают — вылетишь», ха‑ха‑ха. Что‑то я разболталась.
— Это и хорошо. Значит, ты мне расскажешь, как там, в вашей Советской Российской Республике, история развивалась. Как нам отсюда ее удалось повернуть.
— Но ты учти, я по истории знаток не очень. Я, как ты знаешь, больше по физике с математикой.
— Основные‑то вехи, из современности, все равно, наверное, знаешь?
— В общих чертах.
— Рассказывай.
— В пятьдесят восьмом году СССР взял курс на советское возрождение, или, как его назвали в народе, «второй нэп». Специальный съезд партии был, двадцать первый, внеочередной. Тогда разрешили частную собственность на землю, кустарные производства, частные лавочки всякие. Фермерам позволили из колхозов и совхозов выходить вместе с землей. Разрешили свободную торговлю.
— Пастернаку Нобелевскую премию дали? — думая о своем, насущном, спросил Данилов.
— Нобелевскую? Нет. Ему нашу, Ленинскую, дали. В пятьдесят девятом.
— А Королеву — «нобеля»?
— О, ему да. Королеву и еще двум ракетным ученым, не помню, как их.
— Глушко и Тихонравов.
— Да‑да, им. Нобелевские лауреаты пятьдесят восьмого года. Все трое ездили в Швецию, имели большой успех. Никита даже их приревновал слегка, но, когда они вернулись, закатил в их честь большой прием в Кремле и кооптировал всех троих в члены ЦК. Так началось привлечение ученых в партийные кадры, а впоследствии к руководству страны. Целую кампанию устроили, в прессе и на радио… Очень многих ученых рассекретили. И Сахарова, и Харитона… А потом объявили первые свободные и альтернативные выборы Председателя Верховного Совета страны. Назначили их на семнадцатое января тысяча девятьсот шестидесятого года. Кандидатами зарегистрировали Хрущева и еще обязали участвовать в них Молотова и Семичастного. Они не хотели, но их прямо‑таки заставили (об этом гораздо позже в мемуарах и в учебниках истории стали писать). Молотов перед избирателями олицетворял собой как бы прошлое, старые партийные кадры и вообще сталинизм. А Семичастный — молодость, комсомол, обновление. А Хрущев — разумную середину, мудрость, взвешенность. Разумеется, в газетах и по радио только про Никиту Сергеича и говорили, он по стране поехал, всюду предвыборные митинги собирал, говорил по два‑три часа, руки пожимал. Иногда даже пел и гопака плясал. Молотову и Семичастному трибуну особенно не давали. А дня за три до выборов взяли и опубликовали в «Правде» подписи Молотова под сталинскими расстрельными списками. А про Семичастного напечатали фотографии оргии, в которой он якобы в бане с комсомолками участвовал. Потом в учебниках стали писать, что в той кампании впервые были применены предвыборные технологии, свойственные двадцать первому веку. В итоге, конечно, Хрущев победил в первом туре, с явным преимуществом: семьдесят один процент. Ну, получив карт‑бланш, он стал ослаблять влияние ЦК партии и потихоньку убрал из Президиума все‑все старые кадры: Брежнева, Козлова, Суслова…
— Значит, он все‑таки держал в уме мое предупреждение про заговор октября шестьдесят четвертого…
— Ты о чем?
— Нет‑нет, я про себя.
— Так вот, из старых аппаратчиков Никита оставил только Микояна и Фурцеву… А после того, как ему устроили пышную инаугурацию в Кремле в марте шестидесятого, он, для всех неожиданно, поехал через неделю в Ленинград и произнес там Речь Покаяния — ее так стали называть, с прописных букв. Он выступил на митинге на Дворцовой площади и, прежде всего, покаялся от имени партии и Верховного Совета за сталинские репрессии, попросил прощения у несправедливо посаженных и родственников безвинно расстрелянных. Но этого от него хотя бы ожидали — впрочем, многие даже не надеялись. Но Никита еще дальше пошел! Он попросил прощения у всех, кто в революцию и Гражданскую войну выступал на стороне белых, всех, кого выдавили в эмиграцию и лишили Родины. Этого от него никто не ожидал. А он призвал вдобавок всех эмигрантов, не важно, какой волны, даже тех, кто в Великую Отечественную за кордоном оказался, возвратиться в свою Отчизну и работать на благо возрождающегося Советского Союза. Нет, он им не обещал реституцию, как в странах народной демократии. Земли и поместья не сулил возместить — но все равно попросил вернуться. И даже одно место в новом правительстве пообещал закрепить за представителями русской диаспоры. И многие ему поверили, пустились в обратный путь, заново прижились у нас. Статистика сообщает (я специально перед своим «отлетом» сюда посмотрела), что в шестидесятые по пятьдесят‑семьдесят тысяч репатриантов Советский Союз ежегодно принимал. И они очень многое для страны сделали. Зворыкин, например, вернулся. Сикорский. Даже Набоков… Никита их к руководству страной привлекал, как и видных ученых и знаменитых людей — того же Королева, академиков Сахарова, Глушко, Гагарина…
— Гагарина?!
— Ну да. Первого человека в космосе.
— А когда он полетел?
— Седьмого октября шестидесятого года.
— О, в новом мире раньше его запустить получилось! На полгода раньше! А катастрофа ракеты Эр‑шестнадцать была?
— Что‑то я не припомню такого.
— Значит, сработало! Сработали мои предупреждения! А Хрущева когда сняли?
— Его никто не снимал. Правил он страной до самой смерти, честно говоря, всем надоел, — а умер в семьдесят четвертом. Еще трижды на всенародных выборах его переизбирали руководителем Верховного Совета. После него сразу приняли закон, что больше восьми лет никто руководить страной не может — ни подряд, ни в разбивку.
— И закон этот исполняется?
— Разумеется. У нас все законы исполняются.
— А на Луну кто первыми полетел? Мы или американцы?
— Как «кто»? И мы, и американцы, вместе. Наши, я знаю, в шестьдесят третьем году президента Кеннеди по дипломатическим каналам втайне предупредили, что против него заговор, убийство готовится. ФБР убийцу в Далласе схватило — а с нашими на радостях заключили договор о всеобъемлющем разоружении. И решили на Луну вместе лететь. И высадились в шестьдесят восьмом: Нил Армстронг и Георгий Гречко. Правда, президента Кеннеди все равно убили, подорвали в машине, вместе с братом, сенатором Кеннеди, и Мартином Лютером Кингом, в том же шестьдесят восьмом.
— А в нашей‑то стране как все дальше было? Неужели — тишь да гладь, да божья благодать?
— Нет‑нет, всякое бывало. Был заговор в октябре шестьдесят третьего — хотели сбросить Хрущева. Военные и спецслужбы сговорились, ввели в Москву войска. Но Никита вместе со своей охраной забаррикадировался в Кремле. А радио, телевидение и газеты в его руках остались. И пока заговорщики сообразили, что к чему, и средства массовой информации перехватили, он успел выступить повсюду и призвать народ к сопротивлению хунте. Простые люди не побоялись, вышли на Красную площадь, встали живой цепью вокруг Кремля. В итоге заговорщики испугались человеческих жертв и штурмовать Кремль не стали. А за это время Хрущев подтянул верные ему дивизии из глубин страны, они пошли в наступление и путчистов из столицы выгнали. Да они и без того поняли, что их дело проиграно, и, чтобы избежать массовых жертв, сами сдавались.
— А с экономикой что было?
— После того как частную собственность разрешили, даже в ограниченных масштабах, экономика стала расти невиданными темпами. Народ как‑то сразу стал лучше жить: одежда красивая появилась, частные кафе расцвели. Поэтому, кстати, люди во время путча именно Хрущева, а не заговорщиков поддержали. В шестидесятые бурными темпами кибернетика стала развиваться. И элементная база. В конце концов, в Советском Союзе первый персональный компьютер создали…
— У нас?!
— Ну конечно! В шестьдесят пятом. Ой, они такие смешные были — на базе телевизора «Рекорд» и магнитофона «Яуза». И первый, кстати, сотовый телефон тоже в Союзе появился. Мы на десять лет в этом весь мир обогнали! И Интернет тоже у нас придумали, и поисковики.
— Думаю, без меня это тоже не обошлось.
— Ну, только не надо все заслуги страны прям себе приписывать.
— А как страны социалистического лагеря? Как там Чехословакия, ГДР, Берлинская стена?
— Какая‑какая стена?
— Берлинская. В моем мире ее посреди Берлина Хрущев построил. В шестьдесят первом году. Чтобы остановить бегство немцев из Восточного Берлина в Западный. Охраняли границу очень сурово, стреляли в тех, кто пытался перебежать — с востока на запад, разумеется, а не наоборот.
— Ужас какой! Нет, в нашем времени ничего подобного не было. В учебниках истории пишут, что в шестидесятом году, после того как его вся страна президентом избрала, Хрущев созвал секретное совещание глав партий и правительств социалистических стран. И сказал им (в то время это было негласно, лишь потом выяснились детали, и в учебниках истории стали писать): дескать, Советский Союз вам больше не указчик и не начальник. Развивайтесь как знаете. Хотите социализм — пожалуйста. Желаете капитализма — возражать не будем. Единственное условие: Варшавский договор остается. И советские войска тоже в ваших странах останутся. И о том, что вы никогда и ни при каких условиях не вступите в НАТО, вы тоже должны однозначно объявить.
— И как?
Варя поморщилась.
— В конечном итоге практически все выбрали капитализм. Кроме Болгарии. И советские войска тоже постепенно отовсюду вывели. Но в НАТО — они сдержали слово — никто из бывших социалистических стран не вступил. Даже ФРГ в итоге оттуда под давлением собственных трудящихся масс вышла. А вскоре после этого, в семьдесят четвертом, этот агрессивный военный блок развалился. А в твоем времени как было?
— Что тут говорить! Весь бывший соцлагерь теперь члены НАТО. Даже Эстония с Литвой. Боятся российской агрессии.
— Какой кошмар! Нет‑нет, в наше время все военные блоки распущены. И НАТО, и Варшавский договор.
— Скажи, а Ленин?
— А что Ленин?
— Его похоронили?
— Конечно. В шестьдесят первом году. Вынесли из мавзолея. С воинскими почестями Владимира Ильича похоронили на Волковском кладбище в Петербурге, рядом с матерью. А Сталина — на его родине, в Гори. Подальше от столицы.
— А мавзолей?
— А что мавзолей? Стоит. Многие уже забыли даже, кроме историков, что это за сооружение и для чего первоначально предназначалось. Буквы «Ленин‑Сталин» с него сняли, конечно. Неужели у вас иначе?
— Ленин до сих пор в мавзолее лежит.
— Ну, вы варвары!.. Ой, прости. Я не хотела тебя обидеть.
— А как Никита Сергеевич?
— Он умер, я говорила, в семьдесят четвертом. Его до тех пор, я говорила, трижды Председателем Верховного Совета переизбирали. Похоронили на Новодевичьем кладбище — у Кремлевской стены принято было решение, еще в шестидесятых годах, никого больше не хоронить. Очень Никиту за реформы с тех пор уважают, некоторые прямо боготворят.
— Это потому, что против него черного пиара не было — после того как его в шестьдесят четвертом скинули. В нашем времени его до сих пор чехвостят. Кукурузником клянут.
— Ну что ты! Как можно! Ведь при нем мы, ну, то есть СССР, впервые вышел на первое место в мире по уровню жизни. И мы с Америкой и Евросоюзом объявили совместный проект полета на Марс.
— И полетели?
— Да. Колония на Марсе с девяносто пятого года существует. Там уже больше тысячи человек. Первые «марсиане» появились — то есть те, кто там родился и на Земле даже не бывал никогда.
— Скажи, а Гагарин? Королев? Они долго прожили?
— Как долго? Гагарин — он ведь до сих пор живой. Медицина у нас в стране прекрасная, а ему всего лишь восемьдесят два. На пенсии сейчас, правда. Удалился от дел. А Королев в девяносто первом скончался, от инсульта.
— Значит, я их уберег… Боже мой! Боже мой! Как прекрасно! Честно говоря, от всей этой информации голова идет кругом. Скажи, а искусство, культура?
— А что искусство, культура?
— К примеру, когда у вас напечатали впервые «Жизнь и судьбу»? «Котлован»? Ахматовский «Реквием»? Того же «Мастера и Маргариту» и «Собачье сердце»?
— Прямо год публикации тебе не скажу. Но на первом этапе советского возрождения, то есть в начале шестидесятых, это точно.
— А кинематограф? Тарковскому, к примеру, фильмы снимать давали?
— А почему ж ему не давать? Он то ли шестнадцать, то ли восемнадцать лент сделал. Самый титулованный советский режиссер. Три раза главный приз в Каннах отхватывал, два раза в Венеции, два «Оскара» получил.
— И по Шпаликову фильмы снимали?
— Ну, сценаристов я не слишком знаю — но, кажется, да. Никто Шпаликова не обижал.
— И Высоцкого?
— Высоцкого все у нас боготворят. Ты не помнишь, конечно, а ведь мы с тобой на концерт Высоцкого ходили. В Кремлевском дворце съездов.
— Мы с тобой?! Когда?!
— Году в пятнадцатом, кажется.
— Так Высоцкий еще жив?!
— А почему нет? Медицина у нас, как я тебе говорила, хорошая. А ему еще восьмидесяти нет. Голос у него, конечно, маленько потускнел, и не рычит так, как раньше, — однако лирика по‑прежнему на высоте. Какие‑то песни смешные, какие‑то сатирические, какие‑то пронзительные. Его даже на Нобелевскую выдвигали как поэта. Но не дали — предпочли Боба Дилана. Все‑таки русский язык еще не так в мире распространен, как английский.
— А пьянство его? Наркотики?
— Про наркотики я ничего не слышала. А с пьянкой он завязал. Известная история, они еще в шестьдесят восьмом с Аксеновым поспорили, да так и держались оба.
— Ох. Я не могу себе даже поверить в такое счастье. Завтра доскажешь. Иди ко мне. Нет, подожди, только одно: а что с футболом?
— Вот вы какие, мужики! Всегда и во все века вам футбол важнее! Так что тебя интересует?
— Как наша сборная играла.
— Я так и знала, что ты своим «ногомячом» заинтересуешься! Поэтому, прежде чем зелье твое в бедро себе уколоть, целую табличку заучила.
— Ну?! Не томи!
— В пятьдесят восьмом году на чемпионате мира сборная СССР заняла второе место, проиграла бразильцам в финале, три — четыре.
— Есть! А Стрельцов? Играл?
— Стал лучшим бомбардиром чемпионата. Забил больше, чем Пеле.
— Ура! А дальше?
— В шестьдесят втором в полуфинале мы Бразилии проиграли, третье место заняли.
— Тоже хорошо.
— В шестьдесят четвертом мы — чемпионы Европы. В шестьдесят шестом — чемпионы мира[37].
— Вот это да!
— Обрадовала? Но ты не волнуйся, я не только ради тебя эти результаты все заучивала. Спортивный тотализатор в СССР, в интересах подъема народного хозяйства, в шестьдесят втором разрешат. Поэтому, если наступят у нас с тобой трудные времена — добро пожаловать в букмекерскую контору, будем поправлять пошатнувшееся благосостояние.
— Ах ты, моя капиталистка! — вскричал Данилов и впервые с момента их новой встречи заключил Варвару в объятия.
— Нет‑нет‑нет! — отскочила она. — Ты что?! Думаешь, что я вот так, после одного вечера знакомства, прыгну в постель к практически незнакомому мужчине?! Даже не мечтай! Вдобавок к тому прошу учесть, что я девушка. Поэтому тебе предстоит еще длительный период встреч, ухаживаний, разговоров, — со смешком сообщила она. — И то совершенно не даю тебе гарантий, что твои старания в итоге увенчаются успехом. Мне вон Шевлюков из десятого «Б» глазки строит и чрезвычайно мне нравится.
— Но ты скажи: раз вся история, всей планеты, пошла совершенно не так, как я привык, — мы‑то с тобой как же? Как мы‑то с тобой в твоем мире познакомились? Как встретились? Как жили?
— Как? Я сотрудница сверхсекретной комиссии, которую в пятьдесят восьмом году лично Хрущев создал, — не с твоей ли как раз подачи?
— С моей.
— Вот именно. А ты по жизни был экстрасенс, можно сказать, чудотворец. Мы в комиссии тебя негласно опекали, изучали.
— Все как у нас.
— Потом ты мне понравился. И я, нарушая устав, начала с тобой встречаться. За это чуть со службы не вылетела. Но потом мои начальники решили, что ты, наоборот, перспективный кадр, и стали тебя при моем посредничестве привлекать к сотрудничеству.
— Все так. А с этим путешествием во времени — как все устроилось?
— Есть у нас такой олигарх Корюкин…
— Стоп. Значит, у вас и олигархи есть?
— Есть, балда! Если говорить об экономическом устройстве, то оно у нас какое?
— А какое?
— Государственный капитализм. И очень богатые люди тоже встречаются — как в Америке, Китае или Европе. Но партия в Советской России приняла программу «Три десятины». И каждый богач со всех своих доходов обязательно должен отчислять три раза по десять процентов, итого тридцать. Первые десять процентов — на народное здравоохранение, вторые — на образование и третью десятину — на науку. Встречаются, конечно, среди богатых разные жуки, которые хотят от десятин отбояриться…
— И что с такими делают?
— В газетах пропесочивают. Из партии исключают. Иных сажают даже… Так вот, возвращаемся к теме. О нас с тобой и о Корюкине. Корюкин этот на свою десятину (а у богачей имеется свобода выбора, куда деньги направлять) взялся финансировать исследования в сфере ментальных путешествий во времени. Проект секретный. В итоге исследователи во главе с профессором Рябчинским создали эту самую сыворотку, которая позволяет во времени перемещаться. Для испытаний сыворотки привлекли, что вполне естественно, нашу комиссию. И ты уговорил наше руководство — уболтал, чтобы тебя отправили в прошлое первым.
— А почему я так захотел? Какие у меня были мотивы?
— Ты очень хотел увидеть свою мамочку. Предотвратить, возможно, ее гибель. Или хотя бы понять, почему она умерла. Она у тебя в девяностом году погибла. Бросилась со скалы. В Энске. А может быть, сама упала. Или ее толкнул кто.
— Значит, получается, — прошептал Алексей, — что люди в основном не меняются. Обстоятельства их остаются прежними. Судьбы, трагедии. Общество может другим становиться или даже совсем другим. А люди — нет. Они все те же.
— Наверное. Тебе видней. Но с твоей переброской в прошлое что‑то пошло не так. Или совсем не так. Все думали, что ты в восемьдесят девятом или девяностом году окажешься. Но тебя там не было. А потом вдруг оказалось — нашли в архивах. Причем почему‑то именно сейчас это выяснилось, ни раньше ни позже, что в начале пятьдесят восьмого года у Хрущева появился новый тайный советник по имени Сергей Данилов. А потом наступила пора вскрыть твои дневники…
— Скажи, а Петренко? Есть у вас там такой?
— Конечно. Полковник. Начальник комиссии.
— А как он воспринял это твое путешествие сюда?
Лицо Вари запечалилось.
— Он был категорически против. Но потом сказал, что решать мне. И я решилась. И последовала за тобой.
— Спасибо, — прошептал Алексей.
— Но ты все спрашиваешь. А что в твоем времени, в твоей реальности? Как было? В твоем дневнике, в разговоре с Ларисой, рассказываются страшные вещи… Настоящая антиутопия!
— Ох, Варя. Противно даже вспоминать. Лучше скажи: как ты? Как ты все‑таки решилась? Последовать за мной?
— Скучно без тебя стало.
— Скажи, ты говоришь, что появились в архивах упоминания о Сергее Данилове в конце пятидесятых — обо мне, значит. И что? Что дальше тут со мной будет?
— Я ведь еще и поэтому здесь… В конце шестьдесят первого советник Данилов впадет у Хрущева в немилость…
— О! Долго я продержусь. Странно даже.
— Его отставят со всех постов и отправят в ссылку в Экибастуз. Хотя, как сказано у историков, «Хрущев продолжит использовать советы, которые давал ему Данилов, до конца жизни».
— А последует ли в ссылку за Даниловым прекрасная незнакомка Варвара Кононова — то есть нет, прости, как твоя нынешняя фамилия?
— Семугова… Вот об этом учебники истории совершенно умалчивают… От себя скажу: это все зависит от тебя сегодняшнего.
— О! я буду очень, очень, очень стараться! Ты даже не можешь представить, как я жил тут без тебя все эти месяцы! Боже мой! Какая же ты прекраснейшая, замечательнейшая девушка, что все‑таки нашла меня! И знаешь, Варя, что я хочу тебе сказать? Я знаю, ты все время расстраивалась и напрягалась, когда дело доходило до наших с тобой возможных детей. Переживала, что они тоже мои способности унаследуют и не к добру это будет. Не хотела ты, короче, им подобной судьбы. Так вот: здесь, в этом теле — никаких экстрасенсорных талантов у меня нет. Я обычный, самый ординарный человечек. Ничего за мной не водится необычного и странного. Не умею мысли читать и предметы разыскивать потерянные. Ничего из того, что в своем (и твоем, как ты говоришь) мире я мог, теперь мне неподвластно. И — нет, я не тоскую и не скучаю. Даже наоборот. И знаешь почему? Ведь никто и ничто не будет мешать нам здесь с тобой завести детей! Много детей! Целую кучу!
Варя вся вспыхнула, закраснелась.
— Леша! Полегче! И не лезь ты пока ко мне с такими разговорами! Учти, еще раз тебе говорю: я девушка.
— Но поцеловать‑то тебя хотя бы можно?
— Если только в щечку.