Через бесконечные мосты, ведомые музыкой Вивальди, стараясь обходить запруженные туристами улицы, мы добрались до площади Сан Марко, самого центра Венеции. После площади и Дворца дожей туристов стало меньше, и у Жардини – садов, где находятся павильоны стран Биеннале, – идти можно было уже свободно. Мила была весела, с нетерпением получила в кассе билет – и мы отправились смотреть архитектурную экспозицию.
Что такое Жардини? Это куцый старинный сад метров триста на триста, в котором возведены павильоны стран: Германия, Британия, Франция, Япония – все жирные и богатые мира сего; в том числе есть и павильон России. Сами здания невелики. Внутри каждого своя экспозиция на заданную тему, в этом году – «Свободное пространство». Австралийцы, например, поняли это «свободное пространство» так, что и внутри, и снаружи своего павильона насажали одинаковой травы. Это все. Просто трава снаружи и внутри здания. Какая-то страна построила террасу над своим павильоном, и оттуда можно было посмотреть на Венецию. Швейцария представила какую-то невнятную хрень – белые комнаты с белыми же дверями. В чем смысл всего происходящего, всегда можно прочитать на бумажках в каждом павильоне, где авторы расписывают, что же они имели в виду, когда везли за десять тысяч километров какую-то траву, чтоб посадить ее на полгода внутри дома. Но из бумажек ничего не ясно, там какие-то умные, но лишенные смысла слова, переплетенные друг с другом в громоздкие формулы вроде «экспроприация космоса в отдельно взятой точке пространства, где местное опознает себя через событие, не связанное с общим порядком, и таким образом становится трансцендентно Вселенной».
– Родная, а в чем суть всего этого?
– Для меня? Мне просто мыслей поднабраться, посмотреть на вещи под другим углом. Тебе как?
– Словоблудие.
– Да не читай ты эти таблички! А в целом?
– Биеннале – это ВДНХ для бедных. У нас павильон «Белоруссия» больше, чем у них тут «США» и «Германия», вместе взятые.
– У них просто земли нет.
– Да вон, на берегу, земли полно, пять километров. Строй че хочешь на континентальной части, в Местре. Выделываются просто.
Биеннале – вообще мероприятие в моем опыте уникальное: был там трезвым, был там пьяненьким, но так и не понял ничегошеньки, особенно то не понял, зачем им там некая тема; все происходящее, выставленное и созданное казалось кусочками какой-то неведомой абстракции, оценить которую я не смогу никогда. И как-то мутно – то ли от этого, то ли от бесконечного напоросечивания – становилось на душе.
Но Мила была счастлива, рассказывала о мосте Вздохов из Дворца дожей, и мы вышли на площадь, и смотрели на кафе «Академия», где, кажется, любил бывать Бродский и где кофе сейчас стоит как наш обед на двоих. Там, в галерее, стоял ослепительно белый рояль, на котором кто-то лабал мелодию прямо с дискотеки на первое сентября в 1995-м, прямо пахла мелодия моим первым одеколоном «Коза Ностра», и, конечно, это была песня Александра Серова «Я люблю тебя до слез». Это забавно, глупо, несовместимо, как идиотская трава в доме, эта песня на этой площади, и мы танцевали, и ладно, пусть тут проводят эти нелепые выставки.
Дальше наш путь лежал через мост Академии, через пару баров, в то место, куда мне хотелось попасть больше всего – на набережную Дзаттере. Эта набережная стала находкой Бродского, который написал эссе «Набережная неисцелимых» по заказу венецианского совета, открыв заново забытую историю этого уголка города, и на эту же набережную в компании вооруженных сербов высадился Лимонов, что описано в рассказе «Самовольная отлучка». Бродский в Венеции написал множество стихотворений Рождественского цикла, в Венеции происходят события романа Лимонова «Смерть современных героев». Бродский бывал здесь каждое Рождество и женился на местной, Лимонов явился сюда прямо с войны, в декабре, как заправский контрабандист, с моря, чтобы встретить католическое Рождество, то есть выпить и найти себе девку, и написал об этом необычный рассказ. И даже, может, и было так, тогда, то ли в 1992-м, то ли в 1993-м, что злой, похмельный Лимонов с ворохом франков в кармане, в компании дюжих сербов, шел по Дзаттере, и где-то неподалеку, там, где сегодня висит памятная табличка «Иосиф Бродский, великий русский поэт, лауреат Нобелевской премии, воспел „Набережную неисцелимых“», то есть в паре сотен метров от места, где пришвартовался катер, стоял и курил Бродский и, может, даже мурлыкал себе вполголоса новые стихи, и хлопьями падал снег, и понятно, отчего ему полюбилось это место в городе – потому что здесь пролив до Джудекки широк и напоминает Неву, и тот берег, сама Джудекка, частью скрытая за пеленой снега и тумана, похожа на Петроградку, образ тоски, страны, что его вскормила, и города, который его забыл, а Лимонов – так и пишет, что они просто напились с товарищами и решили смотаться из Книнской Краины в Венецию, ровно как из Москвы в Питер, классический сюжет, академическое развитие московской пьянки. Они оба любили Венецию: один – как образ упадка империи, как увядающую красоту, как оставленную Родину, другой – как место для приключений, как место смерти европейской культуры. И, может, даже и было так, что выпивший Лимонов, вывалившись из траттории, прогулявшись к церкви Агнессы – это совсем рядом, за углом, – шел в компании девиц и сербских воинов и был не заметен в этой толпе на фоне двухметровых сербов, а навстречу прошел, вжимая плечи, немного сутулясь, Бродский. Он повернул к мосту Академии, а Лимонов отправился на катер. И не встретились в тот раз два наших гения: радикальный гений действия, гений познания в движении – и гений созерцательности, гений тоски и откровения.
Второй день Биеннале не дал ответа на вопрос, кому это вообще нужно. Мы зашли в павильоны второй выставочной площадки – Арсенали, увидели сто макетов разных небоскребов, раскрашенных в разные цвета, и Мила бросилась их фотографировать, а я ушел в соседний район Кастелло, в бар, откуда глядел на остров-кладбище Сан-Микеле.
Туда мы и отправились, как Мила вернулась, там и лежит Бродский, в могиле с одиноким розовым кустом, лежит не на участке, где похоронены местные, не на участке, где русские, а лежит в таком месте, где вообще непонятно кто упокоен, какие-то неприкаянные, вернее всего.
Блестели на солнце воды лагуны, разрезаемые неуклюжим водным трамваем – вапоретто. От Сан-Микеле мы шли на Мурано, потому что там знаменитый стекольный завод, а я устал есть в туристических забегаловках, и у меня появилась мысль, что в заводской столовой должно быть вкусно и дешево – ведь у нас в Кряжеве на заводе теперь превосходная перловая каша, может, даже лучшая на свете. Ожидания были не напрасны, хоть в столовой рядом с заводом выбора нет, никаких тебе устриц и дорогих вин: одна паста, один суп, один салат на обед. Атмосфера – отличная: кругом только местные, мастера-стеклодувы, столов всего с десяток, единственный официант здоровается со всеми и без устали, судя по реакции публики, о чем-то шутит. Мы заказали еды, Мила взяла сока, а моя душа требовала граппы.
– Энд ван граппа плиз, эз сун эз посибл.
– Ю ноу, ю хэв ту дринк граппа афтер динер, – возразил официант.
Он минуты три объяснял мне, что такое дижестив: это такие напитки, которые после еды, мистер, знаете, иначе их не пьют, это для послевкусия, для желудка. Аргументы его иссякали, я настаивал и спрашивал, почему мне нельзя выпить граппы прямо сейчас, до еды. В процессе разговора я понял, что хочу уже не одну порцию, а две.
– Плиз ту граппа иммидиатли. Ай вонт ту дринк ту граппас иммидиатли.
– Из России, что ли? – внезапно официант перешел на чистейший русский.
– Да.
– Сейчас принесу.
Оказалось, что парень – из Томска, зовут Вадимом. Я предложил ему граппы, но он отказался, думаю, потому что местные увидели бы и потом задавали бы ему вопросы, чего это он граппу до обеда пьет, неужели забыл, что это дижестив. После вкуснейшего обеда (лучше я в Италии ни в эту поездку, ни после не ел) вышли вместе покурить. Оказалось, Вадим тут уже пятнадцать лет, влюбился в Москве в венецианку и приехал к ней, она обрадовалась и радовалась до тех пор, пока не поняла, что он намерен остаться и ему все трын-трава. Звали ее Лючия, что для Венеции, наверное, традиционно, ведь покровительница города – святая Лючия, великая мученица, мощи которой частично покоятся в городе. Так вот Лючия, когда поняла, что парень отчаянный, тут же рассталась с ним, а он уже влюбился в Венецию так, что и не подумал вернуться. Сначала хотел стать гондольером, но это невозможно: Венеция, наверное, единственный город на земле, где приезжему стать таксистом не просто сложно, а недоступно, невероятно. И вот он работает, пятнадцать лет работает уже, копит, чтобы выкупить ресторанчик на Лидо – и жениться, наконец сделать то, что непременно нужно сделать в Венеции. А Лючия уже постарела, южанки стареют быстро, развелась с мужем, живет одна, иногда они видятся, и вроде как она теперь хочет с Вадимом жить, но уже поздно, он давно уже сжег свое сердце и остыл; Лючия привела его в город Лючии, и этого ему достаточно.
На третий день мы отправились на Лидо – на косу, которая закрывает венецианскую лагуну и острова от моря.
Катались там на велосипедах и проехали весь остров туда и обратно, вдоль залива и вдоль моря, и я думал о том, что, наверное, тут, на Лидо, где проводят кинофестиваль, Сергей Александрович Соловьёв, который был в жюри в 1983 году, встретил Эмира Кустурицу, и его награждали столь высокой наградой впервые в жизни, и именно Соловьёв с американцем Богдановичем настаивали, чтоб награду дали Эмиру, и профессоре, тогда еще парень в трениках, приехал утром перед церемонией, и у него не было смокинга, и ему искали смокинг, и наградили, и это прекрасная судьба, начало ее, и, конечно, награду Кустурице должен был дать Соловьёв, потому что они очень похожи, очень свободны и делали лучшее кино о любви, с дураками героями, наивными и неуместными, которые поперек всего, но не потому, что хотят чему-то противоречить, а потому что они просто вот такие, эти дураки, дураки от Бога.