Мила взяла сразу два «апероля» в ресторане, который работает, как это заведено в Италии, только в обед и ужин, в определенные часы. Мы ели «ньокки четыре сыра», это чудеснейшее блюдо, которое русский человек отнесет без стеснения к разряду «жорево», а плохо приготовленное и к разряду «хрючево», вот мы ели жорево, пили как не в себя, и я думал, что хрен мы дотащимся на велосипедах обратно, а Мила вскочила и пошла купаться, хоть я и ворчал про заворот кишок после жорева и про пьянство и купание, которые в сочетании добром не заканчиваются, но мы купались, а потом ехали по бетонной прогулочной дорожке вдоль моря и видели какие-то деревянные шалаши на берегу, где сидела молодежь с пивом и гитарами, и как-то счастливо стало, и я опять просил ее:
– Живи со мной, а, жена? Я же снял дом, даже с курицами, с водой.
– Но я не могу, у меня же встречи с заказчиками, в офис надо ездить.
– Договорись, все сегодня по скайпу дела решают.
– Слушай, Миш Миш, я не хочу жить в Кряжеве.
– Но ты моя жена.
– Я замуж за парня из Кряжева не выходила.
– То есть в Венецию со мной можно, а в Кряжево нет? Да тут даже вода пахнет так же, только тут каким-то тысячелетним навозом, а в Кряжеве – свежим.
Мила обиделась и замолчала. И я был раздосадован: зачем попрекал ее Венецией, если нам сегодня так хорошо вместе? Зачем я вообще все это делаю, зачем я ее «прилепил»? А теперь вот и ей будет совестно, и мне.
Мила, хоть и надулась, но задумалась и, в самолете уже, на обратном пути, сказала:
– Миш Миш, мне без тебя тоже плохо.
Гамаюн и Сирин без устали клевали зерно, а я курил, пил чувашское, смотрел на крест церкви, виднеющийся над садами, и на трубы завода за крестом, чесал руки, потому что экзема снова начала вылезать, но пока немного, только в виде волдырей и пары трещин.
Из-за высокого соседского забора к калитке вышли четверо в зеленых беретах, одетые в камуфляж разных эпох: молодой был в «цифре», старший – в стертой до дыр летней «афганской» форме. Все четверо покачивались, двое оперлись на забор.
– Здравствуйте, Михаил Валерьевич! – сказал высокий и крепкий, лет пятидесяти, и я тут же вспомнил его – это он приходил просить грант на установку пограничного столба, а потом подходил ко мне 9 Мая. Пока он здоровался, другой, седой, хоть и помоложе, уже отодвинул щеколду калитки и вошел. За ним последовали остальные. Только тут я догадался в ответ поздороваться:
– Здравствуйте, товарищи.
Пока я прокручивал в голове вопрос, откуда взялось во мне само это слово «товарищи», все пожали мне руку, а старший достал затертый пакет, который тут же звякнул, выдавая намерения товарищей.
– Михаил Валерьевич. Мы пришли обсудить гранты еще раз. Помнишь, говорили… Не, там дети, больница, все понятно, что ты нам ничего не дал, тут без вопросов. Но мы вот сегодня собрались и подумали, что надо презентовать проект серьезно. – Это все – тоном извиняющимся – проговорил здоровый мужик в берете мне, додику. И, обращаясь уже к своим спутникам, продолжил: – Ну че, готовы? Давай, Мить.
Молодой поднял за гриф гитару, вольно прислонился к тесовой колонне крыльца и заиграл. Трое встали в ряд и запели. На первый план вышел хриплый голос старшего:
Опять тревога. И вновь мы ночью вступаем в бой.
Когда же дембель? Я мать увижу и дом родной.
Когда забуду, как полыхают в огне дома?
Здесь в нас стреляют, здесь, как и прежде, идет война.
За перевалом в глухом ущелье опять стрельба,
Осталось трое лежать на камнях, ведь смерть глупа;
А может, завтра меня такая же ждет судьба.
Здесь в нас стреляют, здесь, как и прежде, идет война.
Они пели спокойно, так, как люди рассказывают проговоренные уже не раз истории. Парни и не смотрели на меня; каждый глядел в свое небо, какое-то другое, нездешнее, которое всегда выше и где звезды больше, и только усталость была в их голосах, усталость и острая тяга к жизни, то есть к самой памяти, к способности сохранять.
Они пропели всю песню. Молодой положил гитару на лавку и сел на кортаны, смотреть на куриц, как-то пришлись ему по душе Сирин да Гамаюн. Старший велел второму разлить. Мне выдали пластиковый стаканчик. Старший встал:
– Чтоб никто не забыл. И ничто не было забыто.
Мы выпили. Мы выпили еще. И еще. Мы почти уничтожили запас из четырех бутылок водки в пакете – и послали младшего за добавкой. Митя побрел, шатаясь, в сторону завода, то есть в сторону, противоположную магазинам.
– Разберется, – отрезал окосевший старший.
Мы пили за этот день, День пограничника. Мы пили еще и еще, и я вынес все шесть бутылок чувашского, что у меня были. И парни рассказали о своем прошлом, и там было все: Афган, Чечня, вторая Чечня; у молодого вообще случилось Изварино во время «котла» 2014 года. А мы устали, все устали, и старший взял слово уже из последних сил.
– Ты пойми, Миша. Это не нам памятник, а всем, кто был. И всем, кто будет. И кто есть. И кого не стало, – так сказал старший, его звали Андреем, позывной у него был Жара, и это, кстати, дурацкий позывной, потому что слышать в рации «Жара идет в штаб» – это же прогноз погоды, а не сообщение.
– А может, что другое? Пограничный столб так далеко от границы – странно… – пробормотал я, имея еще некое сопротивление, хотя это чисто внешне: песня меня сломила еще до второго куплета.
– Брат, граница всегда внутри нас, где бы мы ни были. Россия – это всегда граница. И мы на этой границе стоим. И ты на ней. И хуй с тобой, что у тебя берета нет.
– Но почему про памятник решаю я, братцы? Я что такое?
– Ты что такое? Я думал сначала, что ты, типа, такой решала причесанный. А потом шел мимо, смотрю, ты уж тут, во дворе, дверь в сараюшку делаешь, курицы вот у тебя. И детям денег дал, и много кому, и мы знаем, что ты дал больше, чем планировали. Значит, ты выбил, значит, ты – наш. Местный почти.
Потом вернулся молодой без денег и без выпивки. Поэтому я позвонил Жоре, и тот привез все, что было угодно нашим душам, то есть жидкости покрепче, какой-то колбасы, сосисок, сыра, хлеба. Жора не пожадничал и притаранил абрикосовой настойки из домашних запасов, целых три литра, и денег не взял.
А пацаны рассказывали. Про войну. Про войны. Каково это – глотать пыль в афганской пустыне, в чеченских горах, под Изварино. Каково это – терять товарищей, слышать свист мин, видеть на расстоянии в десять метров от себя стрелка противника и убить его, опередить, уничтожить, спастись.
Я слушал и был сражен их историями. Особенно историей Серёги. Он ушел в 1993-м или в 1994 году, срочником, не пофартило – попал на Кавказ. Залетел в боевые действия: как тогда и на той войне водилось, без брони, без ни хрена, всего лишь с двумя магазинами, жрать нечего, кошмар, раздолбанная в пыль Чечня, рядом умирают молодые, совсем молодые, а он залетел за пару месяцев до дембеля и ждал дембеля, но, после заветной даты, после приказа, остался; думал, что на неделю до смены остался, но потом понял, что уже столько по нему стреляли, что он готов лучше, чем совсем птенцы, и он подписал контракт, но не в погранцы, а в мотострелки, и снова жрать нечего, и рядом голодают и умирают его пацаны, только уже не те, кто, как он, сделал выбор, а те, кто попал, потому что попал, но он-то уже сержант, и ему двадцать один, и давай он заботиться о младших, когда сам в жизни ничего не видел, и солдатские матери кричат, и приезжают за гробами или вынимать ребят из плена, и единственная мать его обняла, когда своего забирала (верней, вместе забирали, Серёга даже переоделся в гражданку), единственная мать, сын у нее был, Петька, единственная мать его лицо в руки взяла, обогрела, поцеловала и сказала «спасибо», хотя за что, и тут тоже – неправда, но эта мать как Петьку схоронила – вернулась и на свою пенсию кормила пацанов, и только одно грело его – что его девочка там, в Кряжеве, ждет, писала письма, и, наверное, еще пишет, только не доходит ни хера, но он ждет, и вот война закончилась – и он приехал обратно, и эта девчонка, на год младше, из единственной местной школы, блондинка, редкость, коса до попы, попа на загляденье, эта девочка, с которой были первые робкие поцелуи на берегу около нынешнего нашего второго цеха, прям напротив того места, где я жег кресты, эта девочка его не дождалась, выскочила замуж за бандита, за того, который потом стал отцом Арсением, и обиды на него нет, да и на нее нет, но вот жизнь пустилась под откос, это да, а зарплаты от контракта чеченского ему хватило на кроссовки, билет домой и бутылку водки, и даже к той бутылке ему сигарет и половинку дарницкого прибавила жалостливая продавщица, и вот он живет, долго уже, невыносимо долго, и жены у него нет до сих пор, была одна баба, работала в кафе, потом в магазине, потом он выяснил, что ебется со всеми, но ему такое не надо; а его тогдашняя, заветная, любимая, которая теперь «матушка», – у нее дети, дочка Рита, и Рита работает в «Красной Шапочке»; а он как-то решил, что надо в церковь, и надо уже, наверное, покончить с мирскими страстями, – и пошел к отцу Арсению, и тот принял его исповедь по листочку, в котором значились грехи и имена погибших пацанов, а про Петьку и его мать особенно, но там были все пацаны его, все, с каждым из которых Серёга сделал что-то не так и не то, и отец Арсений, который все прекрасно знал о Серёге и о его любви к матушке, отец Арсений отпустил, и потом сказал ему: «Брат, ты меня прости», и Серёга услышал в этом, что и Арсению стыдно и совестно, и простил его тогда, раз и навсегда, и Арсений даже женщину ему помог найти, свел со своей прихожанкой, да та умерла вскоре, через полтора года совместной жизни, а в церковь Серёга ходит теперь раз в две недели, и совестно ему, когда в пост пьет, и кается, и пьет, и кается, и пьет, и не уповает больше на жизнь земную.
Мы пили брагу как воду и потом пели, они пели, иногда и я, когда знал текст; а когда она, брага абрикосовая, закончилась и пальцы молодого перестали попадать на струны, они ушли, и каждый на прощание обнялся со мной.