Может, поэтому где-то в сенях пикнула кнопка на переносной колонке, и по вековому дому разнеслась грузинская песня «Ра́нина». Нежный мужской хор отчего-то щемяще точно отправился по огромному поморскому срубу-крепости, срубу-твердыне, как бы исследуя его; добрался и до меня, разглядывающего крытый двухэтажный двор с сеновалом, хлевом и задними воротами.
Я курил и дивился прочности ушедшего быта. В здании поражало все: фундамент основательной печи, расположенной на втором этаже; подклеть с помещениями под погреб и склады; ни на пядь не покосившаяся за сто с лишним лет наружная, идущая вдоль стены лестница на второй, жилой этаж; искусные резные «полотенца» на коньке и резные же наличники. Все это, сделанное старательно, подогнанное, прилаженное, обтесанное, было создано для жизни и теперь, без человека, отчуждалось от собственной сути. Но, кажется, войди кто сюда, чтоб остаться надолго, и все будет готово, только распорядись правильно да живи.
Мила вошла во двор, обняла меня – сзади, плотно прижимаясь, сцепив руки у меня на груди – как я люблю, и я обычно даже не поворачиваюсь к ней лицом, когда она входит, чтоб она обняла именно так.
– На кладбище надо, – отнявшись от меня, Мила принялась ходить по настилу. – Веник не видел?
Веник нужен был, чтобы смести с надгробий сосновые иголки. Мила прибралась на одной могиле, на второй, на третьей, пока я бродил по без видимого порядка расположенным захоронениям в бору и с удивлением подмечал, что, верно, каждый пятый, лежащий тут, – родственник Милы, то есть Пинегин. Ушли мы нескоро, потому что Мила успокоилась, только когда вычистила полкладбища: у Пинегиных имелись многочисленные родственники.
С холма открывался широкий вид на пойму реки с лугами по обе стороны, на песчаные отмели по краям ее и на монастырь, стоящий на высоком берегу. Пока Мила шуршала веником, я курил и смотрел на лодку с монахами, пересекавшую реку, и думал об истории, которую рассказала мне Мила по пути сюда.
Там, в монастыре, где-то под спудом, спрятанные от большевиков, а после так и не найденные, покоятся мощи местного святого, житие которого разительно отличается от житий большинства известных святых. В обычной крестьянской семье в шестнадцатом столетии жил ничем не примечательный мальчик двенадцати лет. Был он тихим и не особенно охотно играл с детьми. Однажды он пошел с отцом работать на заливной луг. Вскоре началась гроза, и после разряда молнии мальчик упал замертво. Селяне запретили семье хоронить его в ограде кладбища – считалось, что убитый молнией или громом нечист, и его надо определить в заложные покойники, то есть хоронить без предания земле – в срубе. Так и поступили: отец отнес сына и положил его тело на настил, где-то вдалеке от села, среди болот. Через десятки лет монах, собиравший грибы, увидел в лесу свечение и вышел к нетленному телу мальчика. Его забрали из леса, и начались чудеса: он излечивал хвори разного свойства. После была построена церковь, вокруг нее монастырь. Все, что мне приходилось до этого читать или слышать о святых – это истории о подвиге, о том, как люди не предавали веры, побеждали вражеские войска или претерпевали невзгоды и гонения за веру. Но здесь – мальчик, ничем не отличившийся, ушедший по случайности, признан святым. «А как он от грома-то погиб?» – недоумевал я. «Он от испуга умер; так говорят», – отвечала Мила, которая с детства знала эту историю назубок: в их семье жило предание, что они – потомки брата святого, то бишь его, самая близкая из возможных, родня.
Ночью мы идем, нагие – так захотела Мила, идем вдоль заливного луга, по берегу реки.
Свет и звук связаны, и тишина – это то же самое покрывало, что и свет, текущий сразу со всех сторон.
Мила стоит в реке по колено, ладошками зачерпывает воду и растирает плечи, она умывается, как умывается зверь – целиком, с сознанием того, что река навсегда ее, и можно не входить, а только спокойно омыть себя, и вот она смотрит на меня, она уже все поняла, она уже прочитала, что я там навертел в голове. Она всегда все понимает, как чуткий нос лесного животного схватывает присутствие чего-то лишнего, не вполне еще определив, чего именно.
Мила – по щиколотку в воде – движется, наслаждаясь всем, вдыхая Север, растворяясь в нем. Я иду – и думаю только о том, что не заслуживаю ее и как мало сил у меня осталось, чтобы что-то еще ей дать; ничего не имея, кроме себя, швырнув уже всего себя к ее ногам, я понимаю, что любить – это обнимать душой, а моя – превратилась в дырявую серую тряпку, и латать ее бесполезно, и это, верно, произошло еще до Милы.
И вот я взял ее, ухаживая постоянно, плотно, даже агрессивно, как я умею – о, я умею быть заботливым, – а она повелась, безмолвно и покорно отдалась пустоте пустот.
Мы женаты всего два месяца, а я истощен настолько, что и нет меня, есть лишь необходимость держать ее при себе, сохранять радостный, бушующий, полный крови настрой; но на деле я сдох. То есть я здорово завожусь – тронь она меня, посмотри своим особым взглядом; мне нравится смешить ее; я обожаю плакать с ней над фильмами, ровно на той восемьдесят третьей минуте, которую придумали создатели фильма для слез; я звоню ей раз в полчаса, если она далеко, а далеко – это дальше трех метров.
О, я люблю Милу.
Но у меня больше нет на это сил.
Проще было бы – раз, и пузом на пулемет, как и все в нашей стране смерти с культом мертвецов, с культом средоточия любви в предсмертном акте. Я мог бы собраться, выползти из окопа – пожалуйста, покажите мне этот дзот, покажите раскаленное дуло – да на глазах у нее, ради нее – и точка, все на этом, любить на миг, поставить смерть рядышком, в секунде от любви, а не как сейчас, волоча ноги по песку.
Мила входит в воду и плывет; она прекрасно плавает – мягко, ловко, так, будто вода не чужеродна для нее.
Гребаное нытье, уйди куда-нибудь, чтоб мы пили припасенный бренди и я слушал про детство Милы до утра, чтоб мы сладко заснули, разбросавшись сколько можно по большой, но какой-то покатой старинной пружинной кровати, и поочередно скатывались с нее, пока не догадались бы спать крест-накрест, чтоб проснулись и купили молока у соседей, чтоб мы объелись шанежек в придорожном кафе, чтоб потом не могли найти попутку обратно, чтобы лето лилось в глаза и глотку безостановочно, безотрывно, будто высунул башку из окна машины на полном ходу, чтобы, добравшись наконец до дома, мы уже проголодались, но с Милы бы слетело белье, чтоб казалось, что все эти глупые мыслишки и настрой – случайная запинка на ровной, широкой дороге.
Мила плывет вдоль берега, фыркая, чуть выгибая спину, потому что бережет волосы от воды, их долго отжимать, сушить, да и голову после речки мыть придется, ей вся эта морока ни к чему.
Скажи ей, что чувствуешь, а? Ты же знаешь, что все ровно так, как ты думаешь, но пестуешь свою пустоту дальше. Вот и не говоришь ей, прячешь лицо, чтобы она не уловила, бережешь свой корявый страх, потому что знаешь, что она просто обнимет, что она заплачет вместе с тобой, она не отринет, не обидится, она просто всеми силами постарается понять любую ересь, что ты несешь, она попытается проникнуть – не опрокинуть, нет, – проникнуть в твое сомнение, и тут ты полюбишь даже сомнение, и опять твоя внутренняя пропасть схлопнется, и опять ты вернешься в дом ее детства, и опять будешь плакать у окна, просто глядя на реку, плакать, потому что ты не выносишь такого счастья…
– Зайди, – говорит она, она всегда говорит так, что будто бы и просит, и дает выбор, и оттого хочется ей подчиниться, – развейся.
Не люблю плавать. Иду в воду. Никогда не погружаю голову. Вода легкая поначалу. Надо развеяться и сплавать на тот берег. Метров триста-четыреста, наверное; справлюсь. Тепло. Плыву в сторону монастыря.
Как же тяжело было отцу нести мальчика! Расслабленное тело, откинутая голова, ручки, которые пришлось сложить одна на другую на животе. И ведь нес, через ручьи, через высокотравье продирался, перешагивал через ветровал, и слезы текли по его бороде, и руки едва держали сына, его сына, которого нельзя отчего-то, по какому-то дурному закону, похоронить по-христиански, – его сын, тихий, спокойный, безгрешный, светловолосый мальчик, его помощник, считается нечистым. Нес, и не впервые нес, ведь с поля, в грозу, в ливень, через пашни, он тоже шел, прижимая к себе своего хрупкого тоненького мальчика, а тот остывал, и последние остатки жизни уходили из него, и отец чувствовал это кожей, и не понимал, что же произошло, что застыло в раскрытых испуганных голубых глазах. И в лесу снова, все по второму кругу, вот только снести надо подальше, как велели селяне, и сделать заранее сруб, такой, чтобы зверь не добрался, не растащил тело, а это несколько дней работы, и то если ему помогали. А дерева для сруба надо много, и крепкого, а если рубить тут же, то появится прогал, и будет видно издалека, но отцу наверняка хотелось скрыть место, где лежит мальчик, и рубить пришлось поодаль, а потом тащить, стесывать, приставлять, прилаживать. И вот наконец, день на четвертый или пятый, он нес сына, забрав его из бани, нес, чтобы уложить в последнюю постель, приготовленную им, отцом, для вечного сна своего мальчика.
Заплыл уже далеко, но как же хорошо думается и представляется все, пока находишься в воде! Забыл о страхе, о главном своем страхе воды. А ведь и голову не погружаю, потому что боюсь, потому что тонул в детстве. Мы пошли с братьями на родник, куда ходили летом. Но была весна и половодье, величественное, северное, когда реки растут в семь раз, и наша, та, которую летом можно было в забродниках по дну или в кедах по камушкам перейти, в мае обращалась в грозный поток. Мы шли на родник и думали пройти по мостку из двух скрепленных железными скобами толстых бревен. Вода, которая летом была внизу, почти в двух метрах, в этот раз мутным потоком облизывала дно мостка. Пошел первым на правах старшего и не посмотрел, что сам мосток расшатан – наверное, река приносила какие-нибудь коряги, и они застряли между дном и бревнами, и давили в него, пока мосток не сместился и деревья не заволокло под него. Дальний конец мостка лежал в полуметре от прежнего положения. Я дошел до середины, поскользнулся – и мосток поехал в другую сторону. Устоять было невозможно, и я улетел в воду. Меня тащило, перед глазами, в коричневой, полной взвеси воде, мелькнули размытые очертания берега, знакомый, в рост, валун, целиком скрытый водой, и ветви ивы, лежащие на поверхности. Тут что-то заставило меня согнуться, съежиться, и я упал на дно, от которого тут же оттолкнулся и, уже помогая себе руками, вынырнул. Я схватился за голые ветки и подтянулся, едва вдохнул. Братья испуганно озирались по сторонам и орали наперебой: «Брат! Брат! Брат!» Я понял, что они меня не видят, поток занес меня под иву, и я повис рядом с ее корнями, закрытый ветками и кустами. Спиной почувствовал что-то твердое, обернулся – и увидел бревно, торчащее поперек потока, совсем рядом. Повис на нем, выблевал воду, вдохнул пару раз уже свободно и только тогда прокричал: «Я здесь, идиоты!» Именно так и прокричал. Братья – тогда им было шесть, семь и восемь лет – бросились доставать меня, девятилетку, потому что сам я вылезти не мог; так и лежал на бревне, пока они не нашли палку и не подтянули меня к берегу.