Кулик больше не суетился, не тыкался в следы, а насторожённо замер, вглядываясь в небо то одним, то другим глазом. Плёс затих, затаился под этим неслышным скольжением чёрной птицы. Смолкла, больше не тенькала в куге камышевка, перестала ворковать в заречных вётлах горлица…
В другое время мужикам было бы наплевать на коршуна, но нынче и им почему-то сделалось неуютно и беспокойно от повисшего над головой молчаливого хищника.
— У, хвашист! — выругался Матюха. — Свежатины захотел.
Но вот коршун, должно быть, всё же убоявшись лежавших на песке людей, широким полукругом переместился в займище и повис там над уремной чащобой. Со стороны он ещё больше походил на самолёт, что-то разведывавший на земле.
— Ну что, братцы, — приподнялся Лобов. — Пошли ещё ополоснёмся. В последний разок.
Касьян достал из кошёлки пеньковую мочалку и своё мыло и, зайдя в воду, ещё раз прошёлся по всему телу, не спеша и обстоятельно. Афоня-кузнец только поокунался, а Лобов, улёгшись на спину, долго и неподвижно лежал так, сносимый вниз по течению, предавшись каким-то думам, а может, и блаженному бездумью.
Потом одевались в чистое, прыгая на одной ноге, продевая сполоснутые ступни в подштанники, напяливали на ещё не обсохшее тело каляные, выкатанные рубахи. И уже одевшись, но ещё босой, Матюха заскочил в реку и, зачерпнув пригоршню, припал к ней губами.
— Забыл попить на прощанье, — сказал он, вытираясь рукавом. — Доведётся ли в другой раз.
А выйдя на береговую кромку, где ещё недавно бегал кулик, — босой, в неладной, большеватой рубахе, прикрывавшей подвязанные у щиколоток подштанники, будто приговорённый к исходу — обернулся к реке и низко трижды поклонился лопоухой стриженой головой.
— Ну, матушка Остомля, — проговорил он виноватой скороговоркой. — Прости-прощай. Какие будем пить воды-реки, в какой стороне — пока незнамо. Пошли мы…
Афоня-кузнец, тоже весь ещё в белом, сутулясь крутой спиной, насупленно, быковато уставился на реку.
— Ну всё, — говорил Матюха, отступая от берега и всё ещё оглядываясь. — Пошли.
Они надели верхнее, сложенное на траве под красноталом, обулись, ещё раз поглядели окрест и молчаливой цепкой прошли по узкому перешейку. И тут, уже на лугу, распрощавшись, пожав друг другу руки до завтрашнего дня, разбрелись по своим тропам.
Шагая выгоном, дрожавшим у краёв полуденной марью, Касьян видел, как встречь, то справа, то далеко слева, кто с кошёлками, кто с белыми свёртками под мышкой, спешили к Остомле ещё несколько мужиков.
12
Ещё у калитки изба повеяла на Касьяна житным теплом, как бывало на большие праздники. В кухне было уже прибрано, печное устье задёрнуто занавеской, а на столе под волглой дерюжкой парили выставленные хлебы.
В детстве Касьян всегда старался не пропустить этого радостного момента. Мать, возясь в межхлебье по дому, время от времени подходила к таинственно-молчаливой печи, в чёрной выметенной утробе которой свершалось нечто необыкновенное, томительно-долгое, приоткрывала на пол-устья жестяную заслонку и лёгкой осиновой лопатой поддевала ближайшую ковригу, разрумянившуюся, глянцево мерцавшую округлой коркой. Она брала хлебину в руки, от жаркости подбрасывала её, тетёшкала, перекидывала с ладони на ладонь, после чего, дав поостыть маленько обверху, подносила к лицу и, будто кланяясь хлебу, осторожно прикасалась кончиком носа. Невольно прослезясь, мать тотчас отдёргивала лицо, и это означало, что хлеб ещё не в поре, полон внутреннего сырого жара и надо его снова досылать в печь. Но вот приходило, когда мать, сначала робко, а потом всё смелее прижималась носом к ковриге, наконец, и вовсе расплющивала его, терпя, не уступая внутреннему ржаному пылу. В такую минуту лицо её радостно расцветало, и она, то ли самой себе, то ли всему дому, кто был тут и не был, объявляла: «Слава тебе…» С лёгким шуршанием хлебы один за другим слетали с лопаты на выскобленную столешницу, и сначала кухня, затем горница и все закутки в избе начинали полниться тёплой житной сытостью, которая потом проливалась в сени, заполняла собой двор и волнами катилась по улице. Возбуждённые хлебным запахом воробьи облепляли крышу, к сеням сбивались куры, топтались у порога, пытливо заглядывая в дверь, и всё тянула воздух влажно вздымавшимися ноздрями, принюхивалась сквозь воротние щели запертая в хлеву корова.
А тем временем мать, омочив в свежей, только что зачерпнутой колодезной воде гусиный окрылок, взмахивала им над хлебами, кропила широким крестом, и те, без остатка вбирая в себя влагу, раздобрело вздыхали побархатевшими округлостями и начинали ответно благоухать, как бы дыша в расслабляющей истоме и успокоении. Потом караваи задёргивали чистым суровьём и оставляли так до конца дня остывать и тем дозревать каждой по́рой до потребной готовности. И не было у тогдашнего Касьянки терпения, чтобы, улучив минутку, не подкрасться и не выломать исподтишка где-нибудь в незаметном месте тёплый окраек, ещё в печи порванный жаром и так и запёкшийся хрустким дерябистым разломом. Да мать и сама догадывалась, отрезала, где он указывал, наливала в блюдце конопляного масла, посыпала солью, и он, подсев к кухонному оконцу, оглаженный по голове тёплой материнской рукой, счастливо лакомился первохлебом, роняя зелёные масляные капли в посудинку. Вот и вырос давно Касьян, и уже за него Сергунок с Митюнькой, боясь отцовского ремня, тайком обламывали на всё том же столе коврижные корки, но и до сих пор памятно и радостно ему это, да и теперь иной раз не отказался бы он от прежнего озорства, не будь самому стыдно перед мальцами до́лить хлеб раньше времени.
Но нынче Касьян даже не приподнял покрывала, чтобы взглянуть, удался ли хлеб, как делал и радовался он прежде, а лишь вскользь покосился в ту сторону, уведённый от самого себя своим новым и непривычным отрешённым состоянием.
Следовало бы уже вернуться посланному Сергунку вместе с Никифором, Касьяновым братом. С этим ожиданием встречи Касьян и вошёл в дом. Но изба встретила его безмолвием, было лишь слышно, как со скрипучей хромотой тикали на простенке ходики да иногда глухо постанывала мать, прикорнувшая после ранней колготы у себя на полатях.
В горнице тоже было прибрано и торжественно-тихо. Просыхая в тепле по-зимнему натопленной избы, влажно дышали сосной вымытые половицы, стол белел чистой свежей скатёркой, повешенные занавески притемняли оконный свет, и в полутьме красного угла перед ликом Николы-угодника ровно светилась лампадка. Поддерживаемая тремя тонкими цепочками, она процеживала свой свет сквозь тигелёк из синего стекла, окрашивая белёный угол и рушник, свисавший концами по обе стороны иконы, в голубоватый зимний тон. И было здесь всё по-рождественски умиротворённо, будто за стенами и не вызревал ещё один знойный томительно-тревожный день в самой вершине лета.
Касьян в свой тридцатишестилетний зенит, когда ещё кажется далёким исходный житейский край, а дни полны насущных хлопот, особо не занимал себя душеспасительными раздумьями, давно уже перезабыл те немногие молитвы, которым некогда наставляла покойница-бабка, и редко теперь обращался в ту сторону, да и то когда отыскивал какой-нибудь налоговый квиток за божницей. Но нынче, войдя в горницу, нехожено-прибранную, встретившую его алтарным отсветом лампады, он, будто посторонний захожий человек, тотчас уловил какое-то отчуждение от него своего же собственного дома и, всё ещё держа кошёлку со сменённым бельём, остановился в дверях и сумятно уставился в освещённый угол, неприятно догадываясь, что сегодня лампада зажжена для него, в его последний день, в знак прощального благословения. Её бестрепетное остренькое пламьице размыто отражалось в потускневшей золочёной ризе старой иконы, видавшей поклоны ещё Касьяновой прабабки, и из черноты писаной доски ныне проступал один лишь желтоватый лик с тёмнозапавшими глазами, которые, однако, более всего сохранились и ещё до сих пор тайным неразгаданным укором озирали дом и всё в нём сущее.
Стоя один на один, Касьян с невольной пристальностью впервые так долго вглядывался в болезненно-охристое обличье Николы, испытывая какую-то беспокойную неловкость от устремлённого на него взгляда. Икона напоминала Касьяну ветхого подорожного старца, что иногда захаживали в Усвяты, робко стуча в раму через палисадную ограду концом орехового батожка. Словно такой вот старец забрёл в дом в Касьяново отсутствие и, отложив суму и посох и сняв рубище, самовольно распалил в углу теплинку, чтоб передохнуть и просушиться с дороги. И как бы пришёл он откуда-то оттуда, из тех опасных мест, и потому, казалось, глядел он на Касьяна с этой суровой неприязнью, будто с его тонких горестных губ, скованных напряжённой немотой, вот-вот должны были сорваться скопившиеся слова упрёка, что чудились в его осуждающем взгляде. Встретившись с Николой глазами, Касьян ещё раз остро и неприютно ощутил тревожную виноватость и через то как бы вычитал эти его осудные слова, которые он так натужно силился вымолвить Касьяну: «А ворог-то идёт, идёт…»
И Касьян тихо вышел, почему-то не посмев оставить в горнице свою кошёлку, и затворил за собой дверные половинки.
Во дворе он в раздумье постоял над корытцем с недорубленным табаком, но досекать не стал, а только зачерпнул на цигарку и закурил всё с тем же саднящим чувством вынесенного упрёка. Ему вдруг представилось, как те идут, идут густыми рядами по усвятскому неубранному полю, охваченному огнём, и сквозь дымную пелену и огненные хлопья зловеще маячат насунутые по самые плечи рогатые сатанинские каски.
Пора и на самом деле было начать собираться, заблаговременно уложить мешок, пока не подошёл Никифор, а может, и ещё кто. Тогда, на людях, некогда будет, а завтра чуть свет вставать, бежать на конюшню за лошадьми, которых обещался подать к конторе под поклажу. Но тут же вспомнил, что сумку унёс с собой Сергунок, и, чертыхнувшись, а заодно подосадовав на Натаху, которая не ко времени забежала невесть куда, направился к амбару, где у него хранились сапоги.