Образ Философии – уже типичная средневековая аллегория, требующая, чтобы умозрительная фигура была снабжена и узнаваемыми атрибутами в обеих руках, и узнаваемой подписью, – как невозможно представить икону без подписи имени святого и атрибутов святости. Обе руки Философии заняты: она держит скипетр и книги; иначе говоря, повелевает миром, но и хранит смыслы мира при себе – этим она напоминает заботливую Софию христианской традиции. Подпись – это греческие буквы «П» и «Т» на ее собственноручно вышитых одеждах (культурная память о Софии как о мастерстве), означающие восхождение от практики к теории. Практика понимается не как опыт, а как публичная деятельность, а теория – не как обобщение, а как умение быть рядом с высокими идеями.
Замечательно, что эта женская фигура, уходящая головой в облака, чудесное видение, присаживается рядом с философом на шконку и вдумчиво объясняет ему, почему никакая перемена положения от лучшего к худшему не должна даже в мысли становиться поводом для отчаяния. Аргументация пяти книг «Утешения Философией» по-романному неожиданна, и никогда не сводится к банальным указаниям на изменчивость человеческих судеб или к умению насильно находить приятные стороны даже в самом тяжелом положении. Мудрость друзей библейского Иова – не для Боэция; скорее, он бы одобрил мудрость Робинзона Крузо, создающего полноценную цивилизацию в наихудшем из возможных положений.
Философское утешение следует из созерцания естественного порядка вещей, так что земные удовольствия, почести и награды оказываются не просто ложными, преходящими и суетными, а изменившими природе, предавшими природу и тем самым опозорившими себя. В этом грань между Боэцием и философами стоической школы, которые могли говорить о суетности богатства или славы в сравнении с внутренним самообладанием, но которые все равно исходили из того, что слава лучше и ценнее бесславия, даже если реальность этой славы сомнительна. Стоики утверждали, что человек может быть счастлив и в тюрьме, если он хранит верность своей душе и ничем не нарушает самообладание, но ни один стоик не стал бы философствовать в тюрьме: он бы занялся практикой жизни, тогда как теорию бы предназначил для тех, кого после него настигнет более счастливая судьба. Боэций научился быть теоретиком и в тюрьме и открыл дверь созданию философских и богословских трудов в тюрьме: достаточно упомянуть Григория Паламу с его защитой созерцательного монашества и Томмазо Кампанеллу с его гражданством Города Солнца.
Философия объясняет Боэцию, что почести и награды, включая привилегии свободного гражданина, противоестественны, ведь в природном мире подобное тянется к подобному, природа дружелюбна к себе, тогда как почести и награды слишком часто достаются самым порочным людям. Доказательство от противного просто, тогда как положительное доказательство, что можно быть счастливым и в тюрьме, требует особого логического построения – корролариев, иначе говоря, одновременного соотнесения нескольких понятий, удержания в поле зрения сразу нескольких осмысленных вещей с их вполне проявленными действиями. Как доказать, что ты счастлив уже потому, что добродетелен? Простодушно высказывать удовлетворение своей добродетельностью или выжимать из своей добродетельности нужные чувства – прямой путь к внутренней катастрофе. Но можно ввести дополнительные понятия: сказать, что добродетель милосердна, что милость лучше любых наград, что растроганность в тюрьме может быть содержательнее любого земного наслаждения, что улыбка воспоминания уже чище любых памятных событий. Это освобождает философию от того учета удовольствий, которое мы знаем из учения Эпикура, что жаждущему капля воды покажется слаще любого вина. Для Боэция капля воды может быть тоже горестной, если насыщена горестными воспоминаниями, но сладость появляется там, где события не только жестоки, но и милостивы. Да, Теодорих обошелся с философом жестоко, но сам философ обошелся наилучшим образом и со своей честью, и со своей должностью, и с самим собой – не только потому, что никого не предал, но и потому, что не допускал такого предательства даже в мысли, оставив в мысли место для корролариев – сопоставления сразу нескольких действительных понятий.
Так, Боэций создает поэтику романа (пали Romani – родился роман!), в котором воспоминания и думы, переживания и реплики не менее важны, чем канва событий. Именно этим объясняется странная для нас форма произведения Боэция – моралистическая проза, перемежающаяся стихами.
Эти стихи – не иллюстрации, не виньетки, не лирические зарисовки. Это реплики разума, который настолько удивлен происходящим, что может только сказать об этом в стихах, выразив и сожаление, и надежду и ища в строении мира основание, чтобы продолжать мыслить разумно. Стихи – лучший способ для разума не лишиться себя, не лишить философа разума. Недавно специалисты по средневековой музыке реконструировали музыкальное сопровождение этих стихов.
Такое сочетание стихов и прозы восходит к философу-нонконформисту Мениппу; великий русский ученый М.М. Бахтин назвал такое сочетание «мениппеей», увидев в нем образец философской сатиры, возможность посмотреть со стороны на весь мир, включая и себя. Такую «мениппею» Бахтин видел и в «Утешении Философии», и отчасти в романах Рабле и Сервантеса, и даже в «Бобке» Достоевского. Венедикт Ерофеев хотел дать «Москве – Петушкам» подзаголовок «мениппея»: как оглянувшись на все вокруг и на себя, оглянувшись на всё, что гибелью грозит и уже принесло гибель, не впасть в отчаяние. В таком случае круг замкнулся: Боэций подчинил судьбу музыке веры, а Веничка, слышавший пение ангелов, стал жертвой судьбы и спасением русской литературы.
Конечное рассуждение «Утешения Философии» – о промысле Божием. Не признать, что Бог знает всё наперед, было бы оскорбительным для божественного совершенства и всемогущества; но гражданскую мысль о Боге оскорбят и предположения, что Бог потакает пороку людей, зная наперед порочные решения, или что Бог должен вмешаться в дела людей, вступая тем самым в азартную игру с пороком. На самом деле Бог, говорит Философия Боэцию, зная дурные поступки людей, не предопределяет их. Только человек предопределяет себя своими ошибками. А Бог в последний момент, как молния предельной ясности, возносит человека над его путами: кто-то раскаивается перед смертью, кто-то ценит миг счастья, кто-то вдруг вновь влюбляется или вновь ценит свою гражданскую свободу. Боэций, сам того не замечая, создает настоящую галерею романных героев в зерне строгого богословского рассуждения.
Произведение Боэция – дальний предшественник исповедальных дневников, романов, над которыми лили слезы по ночам, самоуглубления и поиска правды изнутри личной жизни, подросткового выяснения границ собственной личности и совершенно взрослой строгости к содержанию каждого дня. Каждое принятое на себя нами обязательство может быть как стена тюрьмы, но содержание нашей жизни не просто возносит нас над стеной, как было в античной философии, – ему просто стены оказываются не нужны. Лира мифологических Зета и Амфиона созидала стены Фив, лира Боэция разрушила стены тюрем фатализма.
Произведение Боэция – вдохновение для богослова, который стремится к точности определений, для философа, уже исходившего коридоры этики, для общественного деятеля, которому нужны универсальные обоснования самых справедливых его решений. Но также оно вдохновение для каждого из нас, потому что мы и в нашей обычной жизни сталкиваемся с универсальными правилами, как вести себя с друзьями и врагами, старшими и младшими, как встречать опасности, угрозы и внезапные дары. Настоящую универсализацию этих универсальных правил и дает «Утешающая Философия». Встречаясь с мыслью Боэция, мы встречаемся со вселенной Разума, картой нравственных решений и Философией, прошедшей все испытания любви.
Книга первая
I. Песни, что раньше слагал в пору цветенья и силы[1]
Вынужден ныне на путь скорбный направить, увы!
Снова, в слезах, мне писать повелевают Камены[2]
С ликом заплаканным, вновь – на элегический лад.
Страх никакой победить их не сумел ведь ни разу,
Чтобы заставить свернуть с избранной нами стези[3].
Славою был я богат в юности ранней когда-то,
Ныне судьбу старика грустного им утешать.
Беды ускорили старость, что наступила нежданно,
И приказала болезнь с нею сдружиться навек.
Снегом моя голова будто покрылась глубоким,
Немощно тело мое, старчески кожа дрожит.
Радостна смерть для людей, если является кстати,
Коль ее ждут и когда нить она счастья не рвет[4].
К бедным глуха и строга, к ним обернуться
не хочет,
Очи прийти им закрыть, полные слез навсегда.
Баловнем был я пока щедрых подарков Фортуны[5],
Смертный случайно лишь час жизнь
не окончил мою.
Лик ее лживый когда ж тучи совсем затянули, —
Тянется жалкая жизнь, – длится постылый мой век.
Как нас хвалили друзья, превозносили за счастье,
Только нестойким был тот, кто тяжело так упал!
I. Тем временем, пока я в молчании рассуждал сам с собою и записывал стилем на табличке[6] горькую жалобу, мне показалось, что над моей головой явилась женщина с ликом, исполненным достоинства, и пылающими очами, зоркостью своей далеко превосходящими человеческие, поражающими живым блеском и неисчерпаемой притягательной силой; хотя была она во цвете лет, никак не верилось, чтобы она принадлежала к нашему веку. Трудно было определить и ее рост. Ибо казалось, что в одно и то же время она и не превышала обычной человеческой меры, и теменем касалась неба, а если бы она подняла голову повыше, то вторглась бы в самое небо и стала бы невидимой для взирающих на нее людей