Ничего не получается. Смотрю, смотрю на световой луч, и все впустую. Я не только не воспаряю, но во мне не происходит никаких изменений – ни больших, ни маленьких, ни даже мизерных. Сосредоточиться не удается, я отвлекаюсь на окружающих, сидящих с закрытыми глазами на своих скрещенных ногах: толстая тетка тихонько посвистывает носом при каждом вдохе, у шестидесятилетнего старика редкие волосы собраны в длиннющий конский хвост, лысая маленькая головка полумонахини похожа на лампочку. А как там Фолетти? Мать с сыном сидят почти рядом, у них похожие профили; Нина вся в себе, Витторио, точно перед началом встречи по китайской борьбе: он напрягся, толстые пальцы впились в лодыжки, видимо, изо всех сил старается соответствовать этому очищенному дематериализованному месту, хочет, чтобы жена была им довольна, чтобы не развалилась семья, в которой все такие разные. В самом деле, он делает чисто физические усилия, не давая ни на секунду отдыха мышцам, по-моему, его надолго не хватит. И противно на него смотреть, и жалко одновременно.
Сам я тоже неподвижен уже бог знает сколько времени, и мое терпение вот-вот лопнет, потому что ноги онемели, спина затекла, сосредоточенное выражение на лицах сидящих вокруг вертикального луча все больше и больше раздражает. Я не намерен сохранять неподвижность и молчать до следующего колокольчика, я сейчас закричу, заору во всю глотку, дам пинка соседу, чтобы посмотреть, как он озвереет, устрою им короткое замыкание.
Но вместо этого начинаю наклоняться вперед, все ниже и ниже, пока не касаюсь лбом пола; кладу руки на затылок и скольжу локтями по шерстяному ворсу ковра – вперед-назад. Я, оказывается, гибкий, очень гибкий, у меня хорошо получается. Чувствую косые взгляды из-под опущенных век всех этих якобы сосредоточенных на луче. Снова распрямляюсь, поднимаю руки и соединяю ладони, примерно, как в индийском танце. Внимание есть, но недостаточное, чтобы поднять меня под купол: его волна слишком мала, потому что никто не меняет позы, не открывает глаз, не разрешает себе отвлечься от своего занятия. Выбрасываю одну руку вперед, другую отвожу назад, кручу ими, наклоняюсь всем телом вправо, потом влево, перехожу к вращательным движениям всем корпусом, улавливаю взгляды-невзгляды неподвижно сидящих на скрещенных ногах. Неплохо. Если бы кто-нибудь снимал это на видеокамеру, клип получился бы что надо. Мои движения уже полностью подчинены музыке, которая звучит у меня в голове.
Марианна прощупывает почву
Во второй половине дня, когда я сидел, развалясь, на диване в гостиной с пустой головой и книгой об истории религий, Марианна принесла мне настой мелиссы.
Она поставила передо мной на столик чашку, плетеную корзиночку с миндальным печеньем, посмотрела на меня, на диван, словно хотела сесть, но не отваживалась. Я не сказал ни слова, взял из корзиночки одно печенье и сделал вид, что продолжаю читать. Я знаю способ, как стать невидимым: надо создать завесу, мешающую зрительному и мысленному контакту со стоящим перед тобой человеком и постепенно отступать в глубь себя, пока не исчезнешь. Но иногда, со слишком настырными, этот способ не срабатывает. Например, с Марианной.
Она села на диван, на самый краешек, уперлась локтями в колени. Хочет поговорить. Доброжелательна, выжидательна, настоятельна. Ноздри расширены, аккуратный белый носик порозовел, голубой взгляд совсем близко, он щупает и перещупывает все, что попадает в поле его видимости.
МАРИАННА: Интересно?
(Показывает на книгу, которую он держит в руках.)
УТО: Нет.
МАРИАННА: Конечно.
(Улыбается. Практически не бывает, чтобы она не улыбалась.)
МАРИАННА: Я так рада, что Джеф и Нина смогли, наконец, с тобой познакомиться.
(Уто, не отрываясь от книги, берет из корзиночки второе печенье.)
МАРИАННА: Джеф просто без ума от тебя, я это знаю. В этом возрасте мальчики нуждаются в понятных им ориентирах, ищут пример для подражания. Нина тоже к тебе присматривается, ты не думай. Она сейчас на распутье, ни в чем не уверена. Не знает, продолжать учебу в школе или бросить, остаться с нами или вернуться в Италию к матери. Ничего не ест. Это анорексия, причем в довольно серьезной форме. Мы очень за нее беспокоимся. Очень.
(Он делает глоток из чашки, продолжая держать книгу перед глазами. На нее не смотрит.)
МАРИАННА: Это что-то вроде рэкета по отношению к близким, природа этой болезни во всех учебниках по психологии описана. Мы возили ее к четырем разным врачам, но лекарствами тут не поможешь. Психиатрам Нина не очень-то доверяет, она говорит, что верит только Свами, но даже ему пока не удалось приучить ее есть. Витторио во всем винит себя, он просто в отчаянии. Ему хотелось построить счастье для нас всех, он так старался, и теперь вот не может понять, в чем допустил промах.
Мой способ, как стать невидимым, ни к черту не годится, и стараться нечего. Откладываю книгу, сажусь прямее.
– С тобой все в порядке? – спрашивает Марианна.
– Все отлично, – отвечаю я, придавая лицу самое страдальческое выражение, на какое только способен.
Продолжая смотреть на меня, она говорит:
– Представляю, как тебе трудно. Хорошо еще, что ты так на все реагируешь.
Я еле сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться.
– Да? – Это все, что я могу сказать.
Она показывает на рояль у противоположной стены гостиной и продолжает:
– Можешь играть на нем, когда хочешь. В любое время. Я хочу сказать, чувствуй себя в этом доме свободно, делай, что тебе нравится.
– Спасибо, – отвечаю бесцветным невыразительным голосом. (Иногда требуется много времени, чтобы стать невидимым: нужно ведь и других убедить, что тебя нe существует.)
Если тебе захочется поговорить с кем-нибудь из нac, мы будем только рады.
– А о чем говорить? – отвечаю ей и стараюсь прорвать осаду, потому что стать невидимым не удалось. Наконец она поднимается.
Во всяком случае, мы счастливы, что ты с нами, знай это, – говорит она.
Не поворачивая головы в ее сторону, я увидел, как она соскальзывает на периферию моего зрения и исчезает окончательно. Теперь, подумалось мне, мое положение заложника стало еще хуже.
Витторио ищет собеседника
Витторио в клетчатой куртке, шарфе, шерстяной шапке стучит по стеклу внутренней раздвижной двери барокамеры и делает мне знаки.
Я в состоянии полной расслабленности, поэтому его призывные жесты для меня сейчас, как внезапное нападение. Не реагирую, стараюсь не замечать его попыток вытащить меня из гостиной, тогда он приоткрывает дверь и говорит:
– Уто, ты не поможешь мне поднять наверх доски?
Ладно бы попросил о чем-нибудь другом, но доски ему подавать… Впрочем, я заметил, что испытываю странную, противоестественную радость каждый раз, когда думаю, как мне противны и он, и его семья, и это благодатное, черт бы его побрал, место; чем больше во мне накапливается злости и раздражения, тем больше удовлетворения я получаю (по принципу «чем хуже, тем лучше»). Поэтому поднимаюсь с дивана и выхожу из тепла гостиной в промежуточный холод барокамеры, где между наружной и внутренней раздвижными дверями холоднее, чем в доме, но теплее, чем на улице. Надеваю ботинки, куртку и плетусь за Витторио по дорожке (он снова ее расчистил), не поднимая головы, не отвечая ни слова, когда он ко мне обращается.
К незаконченной северной стене дома прислонено несколько досок, лестница, на снегу ящик с инструментами. Витторио захватывает горсть гвоздей, кладет в карман молоток и лезет наверх. Уже с лестницы показывает на доски и просит:
– Подай, пожалуйста, одну.
Острые зазубрины на доске впиваются в пальцы, в десять раз усиливая во мне злость и раздражение и, соответственно, удовлетворение от злости и раздражения. Вырвать бы из-под него лестницу и посмотреть, как он полетит вверх тормашками вместе со своими созидательными благими намерениями!
Подаю доску. Он запихивает гвозди в рот, берет у меня доску одной рукой и прилаживает к каркасу. Потом, вынимая изо рта по одному гвоздю, вколачивает их что есть силы. Едва он успевает вбить последний гвоздь, начинается снегопад: с неба в полной тишине густо сыплются большие белые хлопья. Витторио поднимает голову, явно собираясь произнести «Черт побери!» или что-нибудь в этом роде, но не произносит; я вижу, как усилием мышц он блокирует выражение досады, и оно почти сразу же исчезает с его лица. Он замирает на лестнице, потом делает глубокий выдох и, улыбнувшись, смотрит на меня.
– Ничего, – говорит он. – Прибьем те, что здесь, а остальные в другой раз.
Здорово он натренировался обуздывать свои чувства! Приучил их подчиняться командам, как собаку Джино, – ходить рядом у ноги, когда хочется бежать, дружелюбно вилять хвостом, когда хочется кусаться. Сколько же времени у него на это ушло и сколько сил? По своему темпераменту он должен был бы реагировать совершенно иначе, и мне интересно, чем может кончиться такое длительное насилие над своей природой.
Витторио еще некоторое время смотрит на падающий снег, а потом говорит мне:
– Подай, пожалуйста, следующую доску.
Подаю, а сам все больше себя накручиваю: неужели он не понимает, что мне не доставляет большого удовольствия стоять тут под снегом и ему помогать?
Нет, ему такое и в голову не приходит; он берет у меня доски, пригоняет к каркасу, закрывая ими, как в сэндвиче, начинку из серебристой изоляции, стучит что есть сил молотком.
– Видишь, как просто? – бормочет он, и вынув изо рта мешающие говорить гвозди, перекладывает их в карман. – в этой стране даже дети умеют строить дома из игрушечных конструкторов. В Италии с ее камнем, кирпичами, цементом все так окончательно, от Альп и до носка сапога страна застроена окончательным уродством.
Продрогший до костей, я смотрел снизу на рифленые подошвы его лесничих сапог, подавая ему время от времени то доски, то гвозди. Я делал слишком мало движений, чтобы согреться, он же не останавливался ни на минуту.