ли. Устранение же оных было возможно лишь, как известно, при помощи употребления сильнодействующих препаратов, в частности опия, привыкание к которому чревато печальными последствиями.
Мы понимаем, что речь идет о Сергее Исаевиче Уточкине.
Следует сказать, что и раньше он производил впечатление не вполне здорового человека, потому что был подвержен различным реактивным состояниям, перепадам настроения, мог быть весел и мрачно задумчив, деликатен и груб почти одновременно.
Журналист и писатель Петр Моисеевич Пильский замечал: «Границы здоровья и болезни у Сергея Уточкина так тонко были стерты, так не отчетливы, так терялись и пропадали. Его суматошная, какая-то бешено прыгающая мысль никогда не знала ни устали, ни покоя, ни последовательности».
Казалось, что в такие минуты ему было трудно с самим собой.
Он чувствовал смертельную усталость, и в то же время неведомые силы закипали в нем.
Лежа на больничной койке, Уточкин как бы наблюдал за собой со стороны и приходил в полнейшее отчаяние, потому что видел измученного, слабого, больного человека, в котором не находил и следа от того удалого, энергичного, вечно улыбающегося Сережи, которого любили все и который любил всех.
Почему-то всегда, когда оказывался в таком беспомощном положении, он думал о Леле, о том, как она ухаживала за ним тогда давно, когда он упал с мельницы. А поскольку своей матери он не помнил, то ему казалось, что именно так и должна мать относиться к своему ребенку, жалея его не от безнадежности, а от полноты чувств.
И было в этом что-то необычайно трогательное и сентиментальное.
Из воспоминаний Сергея Уточкина:
«Вскоре я совершил первое в моей жизни путешествие в Крым. Красавица Леля вышла замуж за крупного крымского помещика. Я упросил Лелю взять меня с собою в Крым. Леля доставила мне это удовольствие, и в один день мы сели на пароход.
Пароход!
Это было очаровательно. Я подружился с матросами, излазил весь пароход сверху донизу, поднимался на мачты, доведя до того, что капитан приказал меня снять с мачты. Я предстал перед разгневанным владыкой нашего судна.
— Будешь бегать, — сказал он, — оторву тебе голову. Вид у него был такой внушительный, под его командой был такой большой пароход, такая масса матросов. Я поверил его словам, огорчился и ощупывал в последний раз свою голову.
Но счастливая своим счастьем добрая Леля поднялась в капитанскую будку и вернула мне жизнь. Капитан преобразился. Он даже погладил меня по голове и сказал:
— Бойкий мальчик, но только больше не смей так высоко лазить — не то выброшу в море.
Я получил из большой коробки вкусных конфет и отправился, чтобы осмотреть мое седло, подаренное мне для верховой езды, на котором я буду ездить, выпущенный живым грозным капитаном.
Но вот и Евпатория. Шум от падающего якоря. Мы вышли на палубу. Суета вокруг. Перед нами в полуверсте город. Весь ландшафт залит лучами яркого солнца. Сердце мое дрожит. После скучной процедуры подплытия к берегу, часа через полтора мы въехали в город.
Новая земля, новые люди, новые здания. Выходим на берег. Как прекрасна новизна! Как хороша жизнь! Как далеко детство!»
Или вот еще такое воспоминание:
«Белоснежные чайки с криками вьются вдоль берега, белоснежными крыльями своими отражая солнце. С сожалением и тоской бросаю последний взгляд на родное море.
Леля довольна больше меня; я вижу ее в объятиях незнакомого человека. Этот человек — ее супруг.
— Ты устала, — спрашивает, радостно блестя глазами, Саша, как называет его моя Леля. — Хочешь отдохнуть? Здесь вблизи гостиница.
Мне ужасно захотелось побывать, наконец, в гостинице, о которой я так много слышал, но никогда не бывал.
— Нет, едем, едем! — к моему огорчению, ответила Леля. — Скорей домой!
И, захлебываясь от радостного смеха, поцеловала Сашу.
— Прикажу запрягать, — покорился он и пошел делать хозяйственные распоряжения.
Мы в экипаже. Я на козлах рядом с кучером. „Трогай, Ахмет“. — И стремительная четверка лошадей — две впереди, две сзади — лентой понесли легкий экипаж по желтому гладкому шоссе.
Меня не развлекали колосящиеся поля; я забыл о том, что было: о море, о пароходе. Я не думал о том, что будет — о деревне Чаботарке — поместье Саши, куда так быстро уносили нас четыре лошади. Я думал о гостинице, которой мне не удалось повидать.
Мы приближаемся к „Городу мертвых“, этой вечной гостинице для тех, кто никогда не будет ехать на четырех лошадях в деревню Чаботарку, кто никогда не будет вместе счастлив, как Леля, и одиноко счастливым, как я; кто никогда не сможет править лошадьми, как это делает Ахмет, щелкнув по ушам переднюю лошадь длинным бичом. Необычный вид упряжи, ловкие движения Ахмета и резвый бег лошадей настолько поглотили мое внимание, что о гостинице я забыл.
— Я ужасно люблю править, — обратившись к Ахмету, говорю я.
— Барчук, это трудно; это ужасно трудно, — в тон мне замечает он.
Улавливаю в его голосе нотки презрения. И я понимаю, что должен довольствоваться лишь созерцанием. Новое огорчение, длящееся всю дорогу. Ахмет, который вначале так мне нравился, делается совершенно чужим; я хочу слезть с козел.
Но вот мы подъезжаем к мельнице, стоящей на пригорке, на краю деревни. За деревней в полуверсте таинственная Чаботарка, чернеющая своим зеленым садом, вся потонувшая в глубокой долине. Сад окопан широчайшим рвом. „Твои владения, — слышу позади Сашин голос, обращенный к Леле, — пойдем пешком“. Лошади остановились. Я с удовольствием спрыгнул с козел. Мы шли вдоль единственной улицы деревни.
Милая деревня, милый запах молока и хлеба, милые собаки и телята вокруг. Гордо пробежал петух, преследуя смятенную курицу. Мы прошли деревню и приближаемся к экономии. У белых высоких ворот стоит кучка народу. „Слуги вышли тебя встречать, я тебе сейчас представлю свою старушку-няньку, которая вынянчила меня“, — слышится Сашин голос. „Я буду ее любить“, — отвечает счастливая Леля. „Ах, барыня, барыня, заждались мы вас, красавица!“ И они бросились на шею друг другу. Когда первые восторги встречи миновали, был замечен я. „Это брат ваш?“ — спросила старуха, недоверчиво оглядывая меня. „Двоюродный“, — ответила Леля. Старуха облегченно вздохнула.
Очень уж неказистым показался я ей, как она потом сама мне признавалась. Я полюбил старуху с первого взгляда и немало не заботился о произведенном мною на нее впечатлении. Те люди, которые мне нравятся, должны любить меня, — думал я и не сомневался в непреложности подобного закона.
Мы миновали ворота, прошли по широкой аллее, усаженной высокими тополями. „Здесь я буду ездить верхом“, — подумал я. „Надо укоротить стремена в седле“, — вспоминаю. Я покосился на огромные свертки нашего багажа, запружавшие следовавший за нами экипаж. „Вы мне дадите лошадь?“ — обратился я к Саше. „Завтра утром“, — ответил он. „Где конюшня?“ — спросил я няню. „Видишь ворота налево — там скотный двор и конюшня“. И сопутствуемый веселым лаем огромной цепной собаки — впоследствии моего друга — я понесся на скотный двор. Стадо баранов в огромном загоне поглотило мое внимание. Масса собак вокруг возбуждала любопытство. Меня догнал Саша, взял за руку и повел обратно к дому. „Если бы ты подошел к баранам, собаки тебя бы разорвали на клочки“, — смеясь, заметил он. Но интерес, вызванный баранами, был сильнее страха быть разорванным.
Мы вошли в дом. Посреди большого стеклянного коридора стоял стол, покрытый белой скатертью, и здоровая краснощекая девушка-адарка, одетая в короткую запаску, вносила огромную сковороду с дымящейся яичницей. Никогда я не ел такой вкусной яичницы с жареным салом.
— А где Витя? — спросила Леля о своем брате, гостившем в Сашиной экономии.
— Сейчас вернется с поля».
Чем старше становился Уточкин и чем дальше он уходил от тех событий, тем ближе они становились к нему. Это было совершенно необъяснимым парадоксом, над котором он бился долгими больничными ночами, не имея сил уснуть из-за нескончаемой головной боли.
Читаем в «Моей исповеди» С. И. Уточкина:
«Наверху все время мною владело сознание, что единственный мой враг — это земля, все, чем она тянется к небу, грозит мне опасностью при спуске, и, в случае несчастья, прикосновение к ней будет смертельно.
Голубоватый эфир, любовно носивший меня в своих бархатных объятиях, мне родственнее земли, которая рано или поздно, но сделается моим палачом, как и всего живого».
Но пока она, земля, не убивает, но приносит страдания и калечит, а следовательно, по мысли Фридриха Ницше, делает сильнее.
«За что ей и спасибо», — улыбается Сергей Исаевич.
Глава пятая
Я заклинаю вас, братья мои, оставайтесь верны земле и не верьте тем, кто говорит вам о надземных надеждах!
Собирались на вытоптанном поле, что на Малофонтанской дороге (она же Французский бульвар) часам к пяти вечера, когда спадала жара.
Сначала лениво перекатывали мяч, переговаривались, перешнуровывали бутсы, сидя на земле, ждали, когда соберутся все.
Подходили и зрители, само собой, рассаживались на самодельных трибунах, выкрашенных синей краской.
А потом начиналась игра.
Вот с центра поля пробили наудалую, и тут же поднялась пыль до неба.
«Центрфорвард подал мяч на край, умело подхваченный крайним левым. Крайний левый перекинул мяч с одной ноги на другую и ринулся вперед — маленький, коренастый, в серой форменной куртке Ришельевской гимназии, без пояса, нос башмаком, волосы, упавшие на лоб, брюки по колено в пыли, потный, вдохновенный, косо летящий, как яхта на крутом повороте, — читаем в воспоминаниях В. П. Катаева „Алмазный мой венец“. — С поворота он бьет старым, плохо зашнурованным ботинком. Мяч влетает мимо падающего голкипера в ворота. Ворота — два столба с верхней перекладиной, без сетки.
Продолжая по инерции мчаться вперед, маленький ришельевец победоносно смотрит на зрителей и кричит на всю площадку, хлопая в ладоши самому себе: