К сожалению, никакой внятной и достоверной информации об этом полном драматизма периоде в жизни Сергея Исаевича у нас нет.
Тут, как думается, уместно сохранять верность интонации целого текста, построенного на стыке архивной аналитики, гипотетического потока сознания нашего героя и беллетризированного авторского повествования.
Думается, что это единственно верный способ рассказать или хотя бы попытаться рассказать о человеке, девизом жизни которого были слова: «Это я с неба возвращаюсь на землю. Стоит ли?!»
Итак, морозный декабрь 1915 года.
Да, в годы оны Сергей Исаевич любил кататься на коньках-«гагенах», мог даже расписаться на глади катка, залитого в Юсуповском саду, — «Сергей Уточкин», поставив в конце залихватский росчерк, но питерские зимы с их мглистым полумраком и пронизывающим ветром он не любил, потому что начинал замерзать от тоски и одиночества.
Так было и на сей раз.
Он брел по Невскому проспекту, а громады дворцов и доходных домов нависали над ним, кривились, и он пугался их, как живых существ.
Уточкин плохо себя чувствовал, а навстречу ему шли улыбающиеся молодые люди и девушки, они смеялись, они были счастливы, и никто не узнавал его, скорее всего, принимая за нищего, спившегося старика, хотя этому «старику» не было и сорока лет.
А еще он был голоден.
Дойдя до колоннады Казанского собора, он садился тут на скамейку, доставал из внутреннего кармана пальто, которое никогда не застегивал, любимого Кнута Гамсуна, с которым в последнее время не расставался, пролистывал несколько страниц, точно зная, какие именно строки сейчас предстанут его взору.
Щурился.
Читал вслух:
«Дойдя до площади, я присел у церкви на скамейку. Боже, каким мрачным представлялось мне будущее! Я не плакал, у меня не было на это сил; измученный до предела, я сидел бесцельно и неподвижно, сидел, терзаемый голодом. Грудь моя в особенности пылала, внутри нестерпимо жгло. Я пробовал жевать стружку, но это больше не помогало мне; челюсти мои устали от напрасной работы, и я уже не утруждал их. Я покорился. К тому же кусок почерневшей апельсинной корки, который я подобрал на улице и тотчас же принялся жевать, вызвал у меня тошноту. Я был болен; на руках у меня вздулись синие жилы.
Чего я, собственно, ждал? Целый день я пытался раздобыть крону, которая могла поддержать во мне жизнь на несколько лишних часов. В конце концов, какая разница, свершится ли неизбежное днем раньше или днем позже? Порядочный человек на моем месте давным-давно пошел бы домой, лег и смирился. Мои мысли вдруг прояснились. Теперь я должен умереть… Я испытал все средства, прибегнул ко всем источникам, какие знал. Я носился с этой мыслью и всякий раз, когда во мне еще брезжила надежда, с грустью шептал: „Глупец, ты уже умираешь!“ Предстояло написать кое-какие письма, привести все в порядок, приготовиться. Нужно было хорошенько вымыться и убрать постель. Под голову я положу два листа белой писчей бумаги — это самое чистое, что у меня оставалось».
Захлопывал книгу.
Еще какое-то время Уточкин сидел неподвижно, дрожа от холода, совершенно не имея сил подняться со скамейки, затем наконец с трудом вставал, запахивал пальто и, загребая ногами снег, выходил на ночной Невский.
А тут кипела жизнь — проносились авто, кричали извозчики, в сияющих электрическими лампионами витринах магазинов и окнах рестораций можно было увидеть загримированных арлекинов и изысканных дам, окаменевших в своем вечном искательстве швейцаров и напыщенных стариков из прошлого века, а еще диковинных зверей, бравых флотских офицеров, полураздетых девиц, окутанных клубами синего непроглядного дыма.
Так и брел вдоль всего этого безумного великолепия, пока наконец не останавливался у заведения «Квисисана», известного своим механическим буфетом и бильярдной.
Какое-то время в нерешительности топтался у двери, несколько раз чуть не был сбит с ног выбегавшими и вбегавшими в «Квисисану» изрядно захмелевшими господами, а затем входил внутрь.
Тут взял салат, бутерброд и стакан глинтвейна.
Затем сел в самом углу бильярдной и стал наблюдать за игрой.
На него никто не обращал внимания.
Его никто не узнавал, и он уже привык к этому.
В заведении были разные люди.
Например, такие, которых хорошо описал Гиляровский: «Алексей шел в бильярдную, где вел разговоры насчет бегов, а иногда и сам играл на бильярде по рублю партия, но всегда так сводил игру, что ухитрялся даже с шулеров выпрашивать чуть не в полпартии авансы, и редко проигрывал, хотя играл не кием, а мазиком».
Или совершенно купринские персонажи:
«Ему было неудобно играть вследствие его небольшого роста, и он должен был тянуться на животе через бильярд. От напряжения его лицо покраснело, и на лбу вздулись, точно ижица, две сходящиеся к переносью жилы.
— Жамаис! — уверенно дразнил его Олизар. — Этого даже я не сделаю.
Кий Агамалова с сухим треском скользнул по шару, но шар не сдвинулся с места.
— Кикс! — радостно закричал Олизар и затанцевал канкан вокруг бильярда.
— Когда ты спышь — храпышь, дюша мой?
Агамалов стукнул толстым концом кия о пол».
С разных сторон доносилось: «Кладу чистого…», «Желтого в угол! Дуплет в середину!»
Можно было почувствовать себя на сцене среди актеров, занятых в «Вишневом саде».
Усмехнулся.
Наконец согрелся.
Встал, чтобы размять затекшие ноги.
Подошел к бильярдному столу и, с трудом сдерживая заикание, попросил сыграть на интерес.
В ответ получил насмешливый взгляд молодого наглеца в полосатом фланелевом пиджаке.
— Извольте… — прозвучало после изрядной паузы.
Стук шаров на бильярде напомнил запуск мотора «Гном», когда приходилось вручную проворачивать пропеллер, поршни при этом неритмично хлопали, а щелчки механического буфета, исправно выдававшего бутерброды и салат, добавляли происходящему ощущение того, что попытка воображаемого запуска двигателя потребует известного напряжения сил.
Последняя попытка как проверка на прочность и мастерство.
Уточкин навис над зеленым сукном стола, как над летным полем Комендантского аэродрома, и отправил битком шестой и пятнадцатый шары в противоположные лузы.
Раздались аплодисменты.
Фланелевый пиджак осклабился, он явно не ожидал такого начала партии.
Затем последовал абриколь через правый борт, после которого в лузу ушел четвертый.
Значит, все-таки удалось запустить мотор, как тогда после аварии под Новгородом, хотя победу это достижение не принесло.
Скорее удовлетворение и осознание того, что сверхчеловеческое придумано для того, чтобы снова и снова перебарывать собственное «я», самого себя, а вовсе не окружающий мир.
Игра закончилась глубоко за полночь.
К тому моменту в бильярдной «Квисисаны» собрались почти все посетители заведения.
Переговаривались полушепотом, аплодировали.
Терпеливо ждали развязки, и она наступила.
Уточкин проиграл.
«Хорошо еще, что играли на интерес, а то денег-то нет, остался бы должен», — помыслилось.
С тем и вышел на улицу — сырая петроградская стужа ударила в лицо с такой силой, что чуть не упал, едва удержался на ногах, успев схватиться за обледеневшую стену дома.
Сознание его помутилось.
Круг замкнулся.
«Невский проспект», Н. В. Гоголь:
«Наконец сновидения сделались его жизнию, и с этого времени вся жизнь его приняла странный оборот: он, можно сказать, спал наяву и бодрствовал во сне. Если бы его кто-нибудь видел сидящим безмолвно перед пустым столом или шедшим по улице, то, верно бы, принял его за лунатика или разрушенного крепкими напитками; взгляд его был вовсе без всякого значения, природная рассеянность наконец развилась и властительно изгоняла на лице его все чувства, все движения. Он оживлялся только при наступлении ночи.
Такое состояние расстроило его силы, и самым ужасным мучением было для него то, что наконец сон начал его оставлять вовсе. Желая спасти это единственное свое богатство, он употреблял все средства восстановить его. Он слышал, что есть средство восстановить сон — для этого нужно принять только опиум. Но где достать этого опиума? Он вспомнил про одного персиянина, содержавшего магазин шалей… Он решился отправиться к нему, предполагая, что у него, без сомнения, есть этот опиум. Персиянин принял его сидя на диване и поджавши под себя ноги.
— На что тебе опиум? — спросил он его.
Пискарев рассказал ему про свою бессонницу…
Персиянин на минуту вышел и возвратился с баночкою, наполненною темною жидкостью, бережно отлил часть ее в другую баночку… с наставлением употреблять не больше как по семи капель в воде. С жадностию схватил он эту драгоценную баночку, которую не отдал бы за груду золота, и опрометью побежал домой».
Через несколько дней, которые Уточкин провел, толком не помня, как и где, его госпитализировали с воспалением легких.
Последние дни его жизни протекли в полубессознательном состоянии.
Сергея Исаевича навещали друзья-авиаторы, но он никого не узнавал.
Только однажды, словно бы выйдя из сумеречного состояния, Уточкин, обращаясь к больничному потолку как к небу, вдруг заговорил разборчиво и внятно, проговаривая давно заученный наизусть текст. Казалось, что он обязательно должен был его произнести, пока не ушел и не унес его с собой.
«Виктор, мой двоюродный брат, не пользовался моими симпатиями. Обладая исключительной волей, он требовал рабской покорности. Я же всегда сопротивлялся, и мы не ладили…
Раздался топот копыт подъезжающей лошади, и верхом на прекрасной низкорослой верховой лошади въехал Витя.
„Седло у меня лучше, — подумал я, — а лошадь хоть бы такая“. Быстро спрыгнув, он бросил поводья на шею лошади, и она, к моему крайнему удивлению, отправилась сама на конюшню.
Я потерял аппетит. Мы радостно приветствовали вошедшего всадника.
— Ты будешь здесь скучать и каверзничать, — обратился он ко мне.
— Нет, нет, — ответила за меня Леля, — Сергей не будет скучать, мы ему дадим лошадь, он будет кататься.