Утоли моя печали — страница 35 из 62

Телерадиокомбайн остался так и неустановленным. Арестантам сурово приказали молчать, чтоб никому ни слова, ни полслова.

Но уже в обеденный перерыв мы с Сергеем и Жень-Женем судили и рядили, что может означать этот арест и чего ждать нам: «закручивания или ослабления».

О падении всесильного хозяина органов мы, бесправные зеки, узнали раньше многих членов правительства. В газетах в последующие месяцы и годы ничего об этом не сообщалось.

От вольняг проползли слушки, что он не то упустил какой-то заговор, не то напутал в Югославии и арестован по личному приказу товарища Сталина. Примерно так же говорили комментаторы Би-Би-Си. Но был и другой слух «параша», рожденная арестантскими мечтами: наказан за перегибы, как раньше Ежов. И значит, должно стать легче.

Прошла неделя, другая, и всех участников разработки той системы секретного телефона, которая оказалась более совершенной, освободили досрочно. Инженеры И. Брыксин, Г. Измайлов, А. Котиков, Л. Файнберг, конструктор С. Проценко, техники Н. Степаненко и Е. Геништа ушли, «с вещами» и через несколько дней вернулись на рабочие места уже вольнонаемными сотрудниками.

Тогда стало известно, что указ Президиума Верховного Совета об их досрочном освобождении был подписан еще год назад, но лежал в столе у Абакумова. То ли просто забытым, то ли министр хотел придержать его по каким-то своим расчетам. Один из досрочно освобожденных, Н. Степаненко, который к тому времени отбыл пять лет из восьми (он был осужден по статье 58–3 за то, что при немцах работал в частной радиомастерской), зимой подавал прошение о помиловании. И получил отказ от того же Президиума Верховного Совета, который несколькими месяцами раньше уже освободил его особым указом.

Радость за товарищей, которые сами себе заработали волю, рождала новые и укрепляла старые надежды.

Но эта отсрочка на целый год — отсрочка исполнения правительственного указа по прихоти или по забывчивости министра! И отказ в помиловании тому, кто давно уже должен был быть на свободе!.. Значит, и там, на самом верху, и в министерстве и в Верховном Совете те, кто распоряжался нашими судьбами и всей страной, просто равнодушны, хамски равнодушны и к людям, и к законам, и к собственным указам!..

Но может быть, это лишь исключительные, чрезвычайные безобразия? Ведь министра все же арестовали!

Всех зеков созвали в помещение столовой. И новый заместитель Антона Михайловича, майор К., взобравшись на стул, прочитал указ Президиума Верховного Совета о досрочном освобождении и постановление Совета Министров о наградах освобожденным: денежные премии от пяти до пятнадцати тысяч.

Потом на стул влез, покряхтывая, оперуполномоченный, майор Шикин, и прочитал приказ по министерству госбезопасности о наградах работникам спецконтингента нашего института. Премии от 100 до тысячи рублей получили более трехсот зеков. Шарашка в то время насчитывала примерно четыреста заключенных. Из них многие прибыли совсем недавно. Были премированы все работники акустической лаборатории и математической группы, за исключением двух новеньких и меня.

На следующий день капитан М. сказал мне:

— Я слышал, что вам не назначили премии. Но мы вас представили. Список уже давно был подготовлен. Вас тогда представили на максимальную сумму. Антон Михайлович подписал; вычеркнули уже в управлении. Вы же знаете, Фома Фомич был вами недоволен.

После полуторагодичного перерыва мне, наконец, опять разрешили свидание.

Лефортовская тюрьма. Следовательский кабинет. Мама и Надя сидели через столик. Дежурный вертухай на торцевой стороне стола.

— Руки не подавать. Не обниматься и не целоваться. Не положено.

Мама очень постарела, осунулась. Все лицо в морщинах, в складках увядшей кожи. Если бы встретил ее на улице — не узнал бы.

Надя старалась бодриться, улыбаться. Милое усталое лицо. Печальные глаза. Опущенные плечи. Вымученные улыбки.

Они рассказывали о девочках: какие отметки, что читают. Собираются в пионерлагерь. Отец в командировке. Передавали приветы от родственников, от друзей. Тот болен, эта вышла замуж.

— Кончайте. Уже лишних пять минут.

Обнимаю их. Вертухай ворчит, но не слишком ревностно:

— Сказано же было — нельзя. Нарушаете. Хотите, чтоб опять лишили свидания.

На обратном пути в воронке, жуя мамины коржики, я старался думать только о завтрашней работе…

* * *

Летом и осенью 1951 года зачастили оптимистические «параши».

Сулили амнистию либо к 50-летию партии — то есть к 1953 году, либо еще раньше, как только заключат мир с Германией и Японией. И уж во всяком случае к 75-летию Сталина в 1954 году. Но я уже не позволял себе ни мечтать, ни надеяться. Понимал, что буду сидеть «до звонка». А потом в лучшем случае останусь здесь же вольнонаемным, строго засекреченным, то есть по сути крепостным. Но зато буду жить дома с Надей, с дочками. Может быть, нам дадут жилье поближе к шарашке и побольше, чем наша 18-метровая комната — вшестером с моими родителями.

И конечно, буду ходить в театры, на концерты, в музеи… Когда получу отпуск, поеду в Ленинград, пройду по набережным Невы, Фонтанки, по залам Эрмитажа. Или в Киев, — выйду на Владимирскую горку… А в следующий отпуск поеду в Крым купаться в море, а может быть, наконец, и Кавказ увижу; раньше бывал только в Ессентуках и в Кисловодске, откуда в ясную погоду смотрел на сахарно-белые колпачки Эльбруса…

Такими были самые заветные, самые дерзновенные мечты.

Утешал я себя, читая стоиков, китайских и японских мудрецов. Тогда я ничего толком не знал об экзистенциализме. В журналах и газетах писали, что эта новейшая реакционная полуфашистская философия отрицает классовую борьбу, старается «подменять политику этикой», и Фадеев назвал экзистенциалиста Сартра «гиена с пишущей машинкой».

Но десять лет спустя, подобно Журдену, который внезапно узнал, что всю жизнь говорил прозой, я обнаружил, что в тюрьме стал «стихийным экзистенциалистом». Хотя тогда я хотел быть последовательным учеником Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Даже его полуграмотные рассуждения об языковедении не поколебали моего доверия. Более того, я убедил себя, что, дилетантски повторяя некоторые азбучные истины лингвистики, грубо понося Марра, но утверждая бесклассовость-надклассовость языка, Сталин тем самым открывает новые пути для нового движения к творческому развитию марксизма-ленинизма. Его уже не будет стеснять упрощенно-социологизирующий классовый подход. И другим и себе я доказывал, что эти на первый взгляд случайные, примитивные, в иных частностях даже неправильные высказывания Сталина о языке позволяют по-новому, объективно исследовать историю нации и современные национальные проблемы, которые после войны оказались нежданно-негаданно такими сложными. И явно противоречат всем нашим былым классовым, диалектико-материалистическим представлениям.

…В Корее шла война. Отряды китайских добровольцев поспешили на помощь северянам и теснили войска ООН — американцев, турок, австралийцев «объединенные силы международной реакции». Вьетнамские и алжирские повстанцы воевали с французскими колонизаторами. Индонезия и Индия стали независимыми государствами, и там действовали мощные коммунистические партии. В Греции коммунисты дрались, отстаивая горные укрепления.

Только Тито зарвался, самовольничал, упрямо отказывался примириться с нами и с другими братскими партиями.

Внезапная смерть Димитрова, процессы Костова, Райка и других «югославских агентов» в Болгарии, Венгрии, ГДР вызывали невеселые сомнения. Неужели опять то же, что было у нас в 35–38-м годах, когда судили Зиновьева, Бухарина, Пятакова, когда охотились на врагов народа?!

Жень-Жень и Василий Иванович рассуждали примерно так же, как я. Моими постоянными оппонентами были Сергей Куприянов и Семен П., молодой инженер-москвич, сын старого большевика, политкаторжанина, исчезнувшего в 1937 году.

Привезли его к нам вскоре после того, как увезли Солженицына и Панина.

Он закончил МЭИ настолько успешно, что его оставили в аспирантуре, несмотря на плохую анкету; он уже собирался защищать диссертацию о гироскопах. А в 1949 году к нему пришел его бывший сосед по дому и одноклассник, с которым они не виделись после школы. Тот из девятого класса удрал на фронт. Молодой капитан служил в оккупационных войсках в Австрии, получил отпуск и в Москве навещал своих бывших друзей-товарищей, пил с ними, просил найти невесту, рассказывал, расспрашивал.

Семен, говоря о своей будущей диссертации, нарисовал на обрывке бумаги схему гироскопа — такую, как в школьных учебниках физики.

Веселый капитан уехал в Австрию, а через месяц Семена арестовали, и на Лубянке заспанный следователь предъявил ему обвинение в шпионаже.

Оказалось, что бывший одноклассник работал на американскую разведку. Австрийца-инженера, через которого он поддерживал связь с американцами, выследили, нашли у него отчет капитана о поездке в Москву и список людей, которых тот якобы завербовал и авансировал — значились довольно крупные суммы. Среди приложений к отчету был карандашный рисунок схемы гироскопа.

Веселого капитана посадили. Он сперва признался, что завербовал своего школьного товарища и купил у него за наличные чертеж военного прибора. Позднее, на очной ставке, вспомнил, что прямо вербовать не вербовал, а только намекал; убедился в антисоветских настроениях собеседника, был уверен, что тот его понял, поэтому и сделал рисунок важного прибора. Денег он ему действительно дал меньше, чем указал в отчете, кажется, даже вообще не давал наличными, а принес выпивку, харчи и еще какие-то гостинцы; точно не помнит, был тогда сильно хмельным.

Следствие шло быстро. Капитан и его австрийский резидент были, видимо, настоящими шпионами, они «кололись» безоговорочно и услужливо помогали следователям, выполняя и перевыполняя их желания.

Упрямство Семена, который не винился и не каялся, все же не нарушало общий успешный ход «разработки». Он ведь не отрицал, что капитан приходил к нему, приносил коньяк, шнапс, какие-то консервы, что они выпивали, долго разговаривали, рассказывали анекдоты, в том числе и «антисоветские», что говорил гостю и про диссертацию, что гироскопы применяются и на боевых самолетах и на боевых кораблях…