Утоли моя печали — страница 39 из 62

еще тему не выбрала…

Антон Михайлович в эти дни был хмур. Улучив минутку, я все же попытался заговорить с ним о материалах по фоноскопии. Используя старые рабочие книги, я мог бы попытаться повторить исследования, восстановить хотя бы часть сделанного, — ведь это же работы, необходимые для основной темы института; без них нельзя добиться воспроизведения индивидуальных особенностей голоса после сверхнадежной «импульсной» шифрации.

Он сердито морщился:

— Все это я уже слышал. Неоднократно. Больше слышать не хочу. Приказов я не обсуждаю. Понятно? У вас есть точно очерченный круг задач. Вы обязаны прежде всего исследовать разборчивость, а затем условия восстановления голоса в каждом конкретном случае… Вам, кажется, не нужно объяснять, что наш объект принадлежит не Академии наук. Условия работы сейчас изменились; это вы обязаны понимать. Поэтому я советую и приказываю, — заметьте, я мог бы приказать, но я сначала советую, — прекратить разговоры… Они бесполезны. Подчеркиваю: все эти разговоры, ахи, охи, жалобы и стенания абсолютно бесполезны и даже вредны, прежде всего для вас. Работайте. До свиданья.

И все же мы с Сергеем написали в ЦК партии. Сергей — о варварском уничтожении приборов, а я — о нелепом и, в конечном счете, вредном обезличивании творческой роли заключенных, об истреблении материалов по фоноскопии.

Зная о традиционных противоречиях между начальством тюрьмы и шарашки, мы решили послать письма через тюрьму.

* * *

Оперуполномоченным тюрьмы после добряка Шевченко стал полковник Мишин — сытый, наглый франт. Он щеголял в ладно скроенных мундирах, наряжаясь то летчиком, то танкистом, то артиллеристом, — офицеры органов носили знаки самых разных родов оружия, то ли для пущей секретности, то ли чтобы не пугать жителей столицы нарастающим обилием чекистских кадров. Два-три раза в месяц он выдавал нам письма, переводы, бандероли. Списки вызываемых за почтой оглашались на поверке или вывешивались у юрты медпункта.

При этом он вербовал стукачей. В первый раз он уговаривал меня едва ли не ласково. Он знает, что я — советский патриот, а ему так нужна точная, добросовестная информация. Но и в этот и в следующий раз я говорил ему то же, что раньше Шикину и другим его коллегам в подобных случаях: если я узнаю о чем-либо опасном для объекта, для государства, то, разумеется, немедленно подам сигнал тревоги, но не хочу, не могу и не буду подслушивать, подглядывать, подделываться к тем, кто высказывает чуждые мне взгляды. А доносить о спорах, о разговорах я считаю и недостойным, и просто ненужным. Ведь какие бы слова ни говорились в тюрьме, от них не может быть опасности государству, любой говорун уже наказан, уже в заключении…

— Вот этот ваш разговор уже есть антисоветский… Можно расценить как агитацию против бдительности.

— Простите, гражданин подполковник, но кто может поверить, что заключенный вел антисоветскую агитацию наедине с офицером госбезопасности, оперативным работником такого ранга?

Он помолчал, ухмыляясь и таращась, — тренируя железный дзержинский взгляд. Но я знал противоядие — спокойно глядеть в переносицу, стараясь думать о чем-нибудь постороннем, далеком.

— Идите!..

На утренней поверке дежурный объявил, что впредь разрешается писать только ближайшим прямым родственникам — родителям, жене, детям или братьям, сестрам. И мы сегодня же должны были представить оперуполномоченному списки адресатов, точно указав возраст и место рождения.

Список я принес, но не помнил точно название того поселка в Донбассе, где родилась Надя, — Александров, Александровск, Александровка или Александрия — и не знал, как он называется теперь.

Мишин проглядел список и посмотрел на меня почти весело.

— Этого не приму, это филькина грамота. Как же это вы женились и не знали на ком, где родилась.

— Чтобы узнать человека, не нужно изучать его паспорт.

— Так что же, вы себе жену в бардаке нашли?

— Гражданин подполковник, вы не имеете права оскорблять моих близких. Я настаиваю, чтобы вы взяли свои слова обратно!

— Еще чего!

Он встал из-за стола и ухмылялся уже по-иному, злорадно: ага, поймал за живое!

— Вы что это себе позволяете? Я вас спрашиваю, и вы обязаны отвечать. Я спрашиваю, в каком бардаке вы женились, что не знаете происхождения…

— Видимо, это вы привыкли иметь дело с теми, кто женится в бардаках… Пока вы не извинитесь, я не приду к вам ни на какие вызовы, ни за письмами… Можете притащить силой… Но все равно — разговаривать не буду…

— Эт-та что значит?

Но я уже не видел его, не слышал. Ощущая, как деревенеет затылок от холодного бешенства, боясь взорваться, я круто повернулся и выбежал из кабинета.

В коридоре стояла обычная очередь получателей писем. Некоторые потом рассказывали то, чего я не помнил:

— …проскочил бледный, глаза дикие, бормочет: «Не позволю… не позволю…» Мы уже думали — запсиховал, получил дурное известие и тронулся…

В тот же день я подал заявление начальнику тюрьмы. Тогда в этой должности был флегматичный подполковник, судя по ленточкам и нашивкам за ранения — фронтовик. У Мишина была одна куцая полоска из двух ленточек явно тыловые награды.

Начальник вызвал меня:

— Что вы там придумали? Что еще за обиды?

И, терпеливо выслушав мои объяснения, заговорил спокойно, мне показалось даже сочувственно:

— Ну, подполковник сказал, быть может, не так. Зачем же сразу на принцип давить, обижаться? Вы ж не одной компании… Это на дружков-приятелей обижаются. А вы пишете, чтоб подполковник извинился… Так не бывало. Не хотите разговаривать? Даже свои письма получать?.. Это ж как-то, знаете, несерьезно, по-детски… Может, вы теперь и на меня обидитесь?

— Советские законы и в уголовном кодексе и в уголовно-процессуальном точно предписывают — нельзя унижать человеческое достоинство. Даже злейших преступников нельзя мучить или оскорблять… Подполковник нарушил закон. Пока он передо мной не извинится, я не буду с ним разговаривать, ни сам к нему обращаться, ни отвечать на его вопросы.

— Это значит — вы хотите не исполнять, нарушать приказания, сопротивляться начальству. Вы что ж, не понимаете, что это значит?

— Понимаю, что ничего не нарушал и нарушать не собираюсь. Порядок я соблюдаю, работаю добросовестно. Но просто не буду разговаривать с тем начальником, который меня грубо оскорбил. Пока он не извинится.

— Значит, не пойдете за почтой, не будете посылать писем? Мы ж для вас исключение делать не будем. Ну что ж, значит, сами себя наказываете. И своих родственников. Они ж беспокоиться будут.

…Больше двух месяцев я не ходил за почтой и сам не писал. Гумер позвонил моим родным, сказал, что я здоров, благополучен, но пока не буду переписываться. Однако передачи носить можно. (Передачи нам привозил завхоз.)

Потом Мишин ушел в отпуск, и почту стал выдавать и принимать сам начальник. Я сразу получил большую пачку писем от Нади, от родителей, от Инны Левидовой и несколько пакетов книг. Среди них был учебник китайского языка, брошюры — речи Сталина, переведенные на китайский, и словари турецкий, монгольский и др.

Начальник спрашивал, сколько есть иероглифов, трудно ли их выучить, какие языки я знаю, спрашивал и поглядывал с любопытством, явно доброжелательным. В следующий раз он спросил, много ли еще иероглифов я выучил, и я нарисовал ему некоторые, наиболее легко толкуемые.

Он поглядывал едва ли не с уважением.

А на третий раз, войдя в его кабинет, я увидел рядом с ним Мишина, загорелого, в новеньком френче с погонами летчика.

— А, вот он, обидчивый. Чуть на дуэль меня на вызвал. Такой фон-барон… Ну что, все еще на меня дуетесь?

— Гражданин начальник, — я говорил, глядя между ними, — я не могу добавить ничего к тому, что уже сказал. Гражданин подполковник оскорбил моих близких, и пока он не извинится…

— Ну ладно, ладно… Ну я признаю, что не так выразился, что погорячился. Нервы ж у меня тоже не железные… Ну вот при начальнике признаю. Так что будем считать, что с этим вопросом покончено. Согласны?

— В таком случае — да.

С тех пор и уже до конца Мишин был со мной вежлив, даже приветлив. Больше не пытался вербовать, но, выдавая письмо, иногда заговаривал:

— Как там у вас теперь, дисциплину здорово подтягивают?.. Телевизоры, значит, накрылись… Ну мы постараемся, чтоб опять кино показывать раза два в месяц… Вот вы скажите, почему это евреи так против советской власти? А ведь кто им все права дал? Кто их на все посты поставил? И наоборот, говорят, вы с немцами дружите… А это они убивали евреев, они все ведь фашисты. Я имею данные, они и сейчас за Гитлера… А корейский язык вы знаете? Он похож на китайский? Интересно, как они там на фронтах договариваются, корейцы с китайцами? Переводчики у них, наверное, наши… Вы питанием довольны? А ларьком? Если есть какие замечания, не стесняйтесь. Наша задача — чтоб во всем был порядок.

Его нарочито простецким разговорам и широким улыбкам я противопоставлял все ту же стойку «смирно». А если он предлагал садиться, то и сидел, как некогда передо мной пленные немецкие солдаты: в положении «смирно» — колени вместе, спина прямая, обе руки на коленях. И отвечал вежливо, но коротко, четко и неопределенно: «Да, порядок…», «Так же, как раньше», «Не помню, не знаю…», «Ничего такого не замечал… В каждой нации есть разные люди, каких больше, каких меньше — не знаю и не слыхал, чтобы подсчитывали… Вполне доволен… Замечаний не имею… про других не знаю».

Он хмурился, гася улыбку, кивал: «Можете идти», но больше не хамил.

Сергей и я, перебелив письма, адресованные в ЦК, пошли к Мишину вдвоем. Разговаривать с ним наедине по поводу этих писем было опасно.

Он посмотрел настороженно:

— Почему вместе? Заходите по одному.

— Гражданин подполковник, у нас одно дело.

— Это что ж, коллективка? Не положено! Коллективка строго наказывается.

— Никак нет, гражданин подполковник. У каждого из нас отдельное письмо. Но адресат один и тот же — Центральный Комитет. И дело одно государственной важности. Просим отправить особо секретной почтой. Вот.