ажным поблескиванием, еще улыбаясь, она уже утирала слезы:
— Если только я доживу… У меня ведь сердце никудышное… Но медицина теперь шагает вперед. Может быть, меня и вылечат…
Осенью 1932 года, когда мы с Надей жили в доме отдыха в Ялте, она писала нам, огорченная тем, что Валя не получил отпуск, — он в то время был уже в армии кадровым командиром:
«…Очень хочется найти какой-нибудь тесный уголок и заткнуть себя. Этим уголком может быть все, что угодно, — работа, в которой захлебываются (говорят, бывает такая), книги, ребенок, муж. И нет под рукой ничего необходимого. Состояние ужасное. Не могу заниматься, не могу работать. Никого не вижу. И слишком пусто, слишком просторно вокруг… Я не знаю, похоже ли то, что я пишу, на то, что испытывается. Но мне чересчур явственно скверно. Понимаете, такая пропасть ощущений, мыслей, надежд и… не могу я без людей!»
Дальше две страницы печальных сетований на одиночество, на невозможность найти место в жизни, и внезапный переход:
«Пожалуйста, не смейтесь! Мне стало самой смешно, и комната посветлела, как будто увидела Левкину широченную и твою, Надюшка, славную (славная моя!) улыбки. По этому поводу вопрос о скверном настроении откладывается».
После этого несколько абзацев деловых новостей о работе, о том, что из сектора учета она переходит в сектор эксплуатации Севукрэнергия и будет получать уже 325 рублей.
«….Остальное все нужно устно. И когда ты, черт такая, приедешь? Не могу я так жить! Даже поплакать в жилетку некому!
…Ну, и где мой муж, а? Если он и завтра не приедет?!
Родненькие, ну, ей-богу, самые последние, на прицепке висевшие силы (именуемые терпением) оборвались. Что делать? Начинаю целовать по очереди тебя и Левку. Кончу в следующем письме».
В последний раз я видел Myсю зимой 1947 года, в дни «интермедии», между тюрьмами, когда провел два месяца на воле. Они жили в Мытищах, в тесной двухкомнатной квартире. Валя и Миша были уже подполковниками, много работали в том же институте, что и до войны. Муся выглядела очень усталой, жаловалась на болезни. Когда я напомнил о ее давних мечтах, она печально улыбнулась. Рассказывала, что от Лидочки давно не было вестей, — она с мужем живет где-то за Ленинградом. (Лидин муж Лев П., инженер, был арестован в 1936 году, освободился весной 41-го года. Был проездом в Москве. Мы встретились. Похудевший, потемневший от нездорового северного загара, он прилетел из Норильска, нового города, которого тогда еще не было на картах. Разговаривал скупо, мало:
— Всякого понавидал. Просто не расскажешь. Кто сам не испытал, не может себе представить. Не поймет и с поллитром. И уж конечно вряд ли поверит…)
Надя сказала, что Муся долго болела, Валя работает на радиозаводе. Они жили в очень маленькой квартире с ее родителями. Отец был парализован. Потом ему отняли ноги. Он и здоровым бывал несносно капризен, назойливо требователен. Каково же ей приходилось с ним больным?
А ведь если бы шесть лет тому назад Муся и Валя не подписали письмо Сталину обо мне, их жизнь могла бы сложиться иначе.
Я смотрел на маму. Это она была тогда главной помощницей моего адвоката: отыскивала свидетелей защиты, настаивала, упрашивала, заклинала… Она спасала сына. Еще в детстве меня раздражал ее материнский эгоизм. И теперь она перебивала Надю, не хотела, чтобы она говорила о печальном…
Но я не мог ей сказать, что в гибели Муси, в бедах моих друзей есть и наша вина — наша с ней. Ее глаза, с красноватыми жилками, потускнели, щеки дрябло обвисли; синевато-бледные губы потрескались.
Нет, я не мог на нее сердиться и старался, чтобы она не заметила, не догадалась, о чем я только что подумал. От этого становилось душно, трудно было говорить…
Надя все понимала. Она стала рассказывать о другом. Лида с мужем живут в Средней Азии, он был опять арестован, потом выслан, но сейчас уже на свободе, работает инженером, у них сын и дочь… Дочка нашей соседки Нина выходит замуж, кажется, очень хороший парень, студент… У Люси П. — сын Вова, необычайно смышленый славный малыш… Майка была в пионерлагере вместе с Женей, сыном Инны Михайловны Левидовой. Он удивительно развитой, серьезный парень; будет вместе с Майкой готовиться в институт; ведь уже в будущем году поступать.
А мама торопилась пересказывать самые новые и совершенно достоверные сообщения о том, что мое дело должны обязательно очень скоро пересмотреть.
— Вот увидишь, сынок, Новый год мы будем встречать вместе. Теперь я знаю, что доживу.
То была наша последняя встреча. Новый год они встречали без меня. Мама умерла 4 мая 1954 года, за неделю до очередного свидания.
Через несколько дней я получил ответ на заявление, отправленное уже после ареста Берии, — стандартная бумага из прокуратуры: «Нет оснований для пересмотра… осужден правильно…»[10]
У Евгении Васильевны на рабочем столе лежало письмо ЦК о деле Берии. Она говорила, прикуривая одну «казбечину» от другой:
— Подумать только! Он был английским шпионом… И с Тито снюхался, и с немцами!.. Теперь понятно — и амнистию он придумал провокационную. Таких, как вы, она не коснулась, зато навыпускали бандитов. Это он себе армию готовил. И восстание в Берлине устроили его агенты… А какие зверства творил! Про его дела с бабами я и раньше кое-что слышала. В органах многие знали. Но чтоб такие ужасы! Нет, раньше я бы никогда не поверила… А теперь видите, как Центральный Комитет разоблачает, — все начистоту!
Евгении Васильевне я охотно поддакивал. Хотел узнавать от нее побольше, что же происходило вокруг нас, на «большой земле», — в Москве, в стране, — и на той «малой», где ведали шарашкой и нашими судьбами. Письмо ЦК меня сперва обрадовало: уничтожение Берии могло быть только на благо нам — его жертвам, его рабам. Но потом возникли сомнения: не мог я поверить, что он был шпионом, агентом «Интеллидженс сервис», мусаватистом… Эти обвинения звучали «по старой фене», те же стандарты, что и в 37–38-м, в 48-м годах. Неужели мало было его действительных злодеяний, о которых давно знали все мы, старые зеки? И что означали слова о «преступных связях с кликой Тито, с буржуазными националистами»?.. Ведь в том же письме недвусмысленно поминали «культ личности».
Я не мог вспомнить точно, когда впервые услышал имя Берия. Но заговорили о нем, когда появилась его книга «К истории большевистских организаций в Закавказье». В ней рассказывалось, что Сталин верховодил большевиками уже в начале века и уже в юности был мудрым, проницательным, беззаветно храбрым вождем Грузии и Азербайджана. Приводились факты, ранее неизвестные или недостаточно исследованные, потому что Сталин, по своей необычайной скромности, препятствовал огласке. Эту книжку включили в учебные программы институтов, техникумов, старших классов школ, всех кружков политпросвещения. Еще до воспоминаний Берии в «Правде» был напечатан очерк Карла Радека «Зодчий социалистического общества» (1934), этакая «футурологическая» ода в прозе — «лекция о Сталине в 1984 году». Одного, а потом и другого сожрала машина, которую они отлаживали. Так же, как Ягоду, Ежова, Крыленко и сотни вовсе неведомых пропагандистов, чекистов, прокуроров, судей…
В спорах с друзьями последних шарашечных лет, объясняя природу наших бедствий, я сочинил метафорическую теорию «чекистского лейкоцитоза». Первому в мире социалистическому государству пришлось создавать чрезвычайно мощные и широко разветвленные «органы безопасности», вырабатывать своеобразные «лейкоциты» для подавления и уничтожения вредных микробов. В тридцатые годы, в тревожную пору ожидания войны, во время войны и позднее из-за новых внешних угроз эти органы разрослись непомерно и государство заболело. Ставшие бесконтрольно самостоятельными, лейкоциты нападали уже и на здоровые части организма… Но как излечить от такого лейкоцитоза? Любое хирургическое вмешательство может оказаться смертельно опасным — вызвать губительные кровоизлияния и воспаления. Значит, необходимы постепенные, осторожные, «терапевтические» реформы…
Однако дело Берии было именно хирургической операцией. Евгения Васильевна рассказывала, что «бериевские гвардейцы» под видом спортсменов из тбилисского «Динамо» уже заполнили несколько московских гостиниц, что маршал Жуков командовал войсками, которые арестовали Берию. Танки с ходу таранили ворота его особняка; до суда его держали не на Лубянке и не в тюрьме, а где-то в Замоскворечье, в подвале штаба МВО. И там же расстреляли…
Значит, новое правительство уже осознавало опасность «чекистского лейкоцитоза»?!
В другой раз Евгения Васильевна показала мне закрытое письмо ЦК о сельском хозяйстве. Страшная правда: все прежние статистические данные «показатели успехов и достижений» — были просто наглой брехней. Мучительно стыдно, однако возникало чувство доверия к тем, кто так смело заговорил о пороках, бедах, слабостях.
В сентябре-октябре уже и в газетах печатали отчеты о Пленуме ЦК, небывало откровенные признания ошибок, неурядиц; прямо говорилось о плохом руководстве.
…В Корее больше не стреляли. Шли мирные переговоры. В газетных статьях и в радиопередачах все чаще, все настойчивее повторялись призывы к мирному сосуществованию, к восстановлению «ленинских принципов внутрипартийной демократии»… Ежедневно кто-нибудь из вольных — и уже не шепотом, а вслух — говорил, что предстоят новые существенные перемены во всей политике.
Летом 1953 года развязывались языки у многих, прежде молчаливых арестантов.
Эрнст К. был членом партии с 1924 года. Рано осиротевший сын переплетчика — василеостровского немца — молодым рабочим стал одним из первых петроградских комсомольцев. Учился на рабфаке, потом в КИЖе (Коммунистический институт журналистики), работал в редакции «Правды» с Марией Ильиничной Ульяновой. В 1937 году его направили в Республику немцев Поволжья руководить издательством, хотя немецкий язык он едва знал. В августе 1941 года вывезли под конвоем на восток вместе со всеми поволжскими немцами. И в лесном лагере возле Иркутска он стал секретарем партийной организации.