«Воинствующим безбожником» я не был никогда. Потому что и в годы задиристой юности считал постыдным оскорблять чужую веру и не хотел мешать тем, кому религия приносила утешение, надежды. В тюрьме я часто завидовал верующим: для них лишения и страдания были исполнены высокого смысла, и смерть их не пугала. Я уже не мог вернуться к доброму Богу моего детства, поверить в существование предвечной высшей силы, сотворившей наш мир. И не мог поверить, что смертные люди способны постичь такую силу и вправе истолковывать ее волю, возвещать от ее имени законы и по ним судить, карать и миловать себе подобных…
Однако меня всегда радовали и радуют встречи с такими верующими, которые похожи на Мотю Мейтува тем, что для них религия — это не система догматов и ритуалов, а нравственная основа человека, живой источник доброго отношения к другим.
В январе 44-го, после госпиталя, в дни последней побывки в Москве, мы вдвоем с другом пришли в гости к нашей приятельнице, бывшей сокурснице. Мы пили пустой чай с огрызками сухарей и говорили о том, когда может кончиться война, что будет после. Говорили, что люди теперь должны стать умнее, добрее, справедливее. Война раскрыла действительные свойства народа, кто чего стоит, и после войны конечно же начнется расцвет в экономике, в науке и технике. В 20-е годы Европа и Америка рванули на целую эпоху вперед. Авиация, автомобилизация, кино, радио — все это был послевоенный прогресс. Мы тогда отстали от Запада из-за гражданской войны, из-за блокады. Но теперь уже мы будем главными победителями. И социальный прогресс не отстанет от технического и научного.
Хозяйка, молодая, серьезная женщина, сперва молча слушала наши рассуждения, а потом заговорила тихо, мягко и все же так, что мы уже не перебивали:
— Прогресс… Раньше, до войны, в институте, — это было в прошлую эпоху, кажется, век тому назад, — я тоже верила в прогресс, в светлое, прекрасное будущее… Потом была эвакуация. Мы с мамой голодали. Я работала судомойкой, уборщицей, швеей — шила мешки и рукавицы. Много работала. Но голова была небывало свободна. И я все думала, думала. Вот мы учили историю — Египет, Вавилон, Эллада, Рим, Средние века… Читали книги — древние и новые… И что же? Тогда голодали, мучили и убивали людей, и теперь мучают, убивают и голодают… В абсолютных числах теперь даже больше, чем когда-либо раньше. Больше жертв, больше палачей… Но всегда были и счастливые люди. Всегда было счастье любви, материнства, счастье выздоровления, избавления от опасности, от беды… И радость от музыки, от стихов, от весеннего утра, от встреч с хорошими, добрыми друзьями, от моря, от леса… Подумайте, разве за сотни, за тысячи лет сколько-нибудь изменилось отношение суммы человеческого счастья и суммы несчастья?.. Нет, никакой прогресс не может избавить людей от горя, от смерти. И не может прибавить радости.
Потом я часто вспоминал этот разговор. Старался рассуждать так же просто и бесстрашно, как она. И уже не испугался, прочитав Бердяева:
«В истории нет по прямой линии содержащегося прогресса добра… нет и прогресса счастья человеческого — есть лишь трагическое, все большее и большее раскрытие самых противоположных… как начал добра, так и начал зла…»
Необходимость непреложных нравственных законов в древности сознавали Хаммураби, Солон, Моисей, Конфуций, Лао Цзы, Христос, Магомет, Ярослав Мудрый…
Многие религиозные догматы возникали, чтобы подавить врожденные разрушительные инстинкты, которые неподвластны рассудку. Евангелие я всегда воспринимал как поэтически воплощенное утверждение самых добрых нравственных сил.
Думая о том, какой будет социалистическая этика, я верил, что она вырастет прежде всего из библейско-евангельских заповедей, из лучших традиций буддизма и Дао. Однако нашу нравственность, наш категорический императив должно отличать от всех моральных кодексов прошлого атеистическое бескорыстие.
Рассуждал я просто: религиозные учения, возникшие в товарном обществе, таят в себе принципы товарообмена. Предписывая добро и отвергая зло, они сулят за все надлежащую оплату: будешь добрым при жизни — вознесешься после смерти в рай, обретешь вечное блаженство; будешь грешить, злодействовать — попадешь в ад на вечные муки.
Возможности покаяния и прощения, замаливания грехов и предельное развитие таких возможностей — индульгенции, оплаченные молебны — отражают простейшие товарные отношения между людьми реального мира, проецируют их на отношения между человеком и Богом — сверхреальными, надмирными силами.
Человечество еще не освободилось от власти материальных сил, господствующих в «царстве необходимости», от власти непостижимых стихий рынка, от всех опасностей, порождаемых инстинктом стяжательства, хищным своекорыстием, завистью и соперничеством собственников, — следовательно, религиозные законы нужны и полезны. Так я думал всегда.
Новая сталинская церковная политика, начавшаяся еще в 1934 году,[11] и все более полное подчинение церкви государству после войны доказывали: мудрый вождь понял это. Без участия религиозных авторитетов невозможно устанавливать и соблюдать человечные отношения между людьми, между отдельным гражданином и обществом, и государством.
Сталинский «конкордат» с патриархом Сергием, восстановление Синода, семинарий, нескольких монастырей мне казались успешным решением тех проблем, которые некогда тщетно пытались решить «богоискатели» Горький и Луначарский. Но идеальные нравственные законы социализма будут свободны от всех иллюзий и от всех видов «лжи во спасение».
Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин не пытались представлять будущее человечества сколько-нибудь конкретно. Потому что их занимали прежде всего проблемы истории и современности, отношения между классами и государствами, сложные хитросплетения экономики и политики. Для них важны были общественное бытие и общественное сознание. И поэтому казались малозначимыми частный быт и частное сознание, повседневные заботы «маленьких людей».
Не сомневаясь в том, что классики марксизма были правы, когда занимались только законами больших чисел, я думал, что эта их правота исторически ограничена — действительна только для их времени.
А Достоевский на одной странице «Подростка» воспел, — именно воспел как поэт, как художник, — будущее содружество людей, которые освободились от всех религий, не верят в бессмертие души. Но именно поэтому они особенно нежно любят друг друга, любят природу, любят свою короткую, но тем более прекрасную жизнь. Достоевский — автор «Бесов», противник народовольцев и друг Победоносцева — писал о людях социалистического безбожного общества с необычайной симпатией. И мне, комсомольцу, он представлялся провозвестником нового абсолютного нравственного закона для всех времен.
Уже тогда я не только ощущал, но и сознавал превосходство Достоевского и Толстого, Гете и Пушкина над моими законоучителями. Маркс и Энгельс так восхищались Данте, Шекспиром, Гете, Бальзаком, а Ленин так писал о Толстом, что было очевидно: «классики марксизма» смотрели на классиков мировой литературы снизу вверх.
Эрнст и Федор Николаевич воспринимали эти мои рассуждения с некоторым любопытством, снисходительно, как фантазии мечтателя. Но бывало, и отстраняли их, как маниловские благоглупости.
А я все больше убеждался в необходимости заново пересмотреть и другие представления марксистской ортодоксии, переосмыслить их в свете все тех же требований нравственного закона.
Нас учили почитать святыни больших чисел. Маяковский славил «Стопятидесятимиллионного Ивана», твердил: «Единица — ноль, единица вздор…», видел счастье в том, что «каплей льешься с массами…».
Мы считали индивидуализм равнозначным эгоизму, себялюбию, «ячеству», он мог быть только буржуазным или мелкобуржуазным.
Но и гитлеровцы в детских садах, в школах, и казармах воспитывали фанатичных противников индивидуализма, внушали, что «общее благо всегда выше личного».
Об этом я напоминал, когда мы говорили о предпосылках и причинах «культа личности». Когда утверждается абсолютное превосходство некой сверхличной силы — государства, нации, класса либо даже только предприятия, коллектива, когда такой силе подчиняют интересы и права отдельного человека — «неизвестного солдата», «винтика», «щепки» (отлетающей, когда рубят лес), — тогда неизбежно возникает самодержавие одного властолюбца: фараона, императора, вождя, фюрера… И чем громче провозглашается величие, святость обезличенного множества, тем беспощаднее его жрецы — преторианцы, опричники, жандармы, эсэсовцы — подавляют бесправных подданных.
Эрнст слушал недоверчиво и, заподозрив меня в попытке оправдания индивидуализма, пугал сравнениями с епископом Беркли, Шопенгауэром и даже Ницше.
— Ты неправ. Все наоборот. Всякий культ личности есть выражение индивидуализма: Наполеон, Бисмарк, Муссолини, Гитлер — все они типичные представители своих формаций. Наполеон — это ранний период промышленного капитализма. Бисмарк — зрелый капитализм в союзе с помещиками-юнкерами, Муссолини и Гитлер — уже империалистическая стадия… В России тоже, конечно, были всякие культы. Например, Керенский. Я сам видел массовые истерические восторги. И психовали не только гимназисты, не только буржуазная интеллигенция. Весной 1917-го еще многие рабочие, солдаты, матросы им восхищались: как же, народный трибун. И вокруг Троцкого что-то вроде культа намечалось. Троцкисты, конечно, его превозносили. А в противовес начался культ Сталина: его подхалимы старались… Но всякий культ личности, конечно, противоречит пролетарской идеологии. Ты недооцениваешь роль масс, государства, партии. Так можно договориться до того, будто бы нет существенной разницы между нами и фашистами… Ведь это абсурд. Наполеон и Гитлер не подавляли индивидуализма, а, наоборот, играли на личных интересах так называемого «маленького человека». Для них культы, конечно, естественны, исторически закономерны. Но у нас культ противоестествен, грубое извращение ленинских традиций. Ленин такого не допустил бы…