А там, в Германии, в Пруссии, подержали меня три дня в караулке. Офицер приходил в очках, такой почтенный, говорил по-нашему складно. И со мной, как с барином, обходительно, на «вы», честь по чести спрашивал: кто, откуда, как служил, зачем убег. А потом отвезли в Гумбинен и там определили в усадьбу — в графское поместье. Там я был три лета и три зимы. Понимать стал по-немецки. Другие батраки там были — по-ихнему лянд-арбайтер — и с немцев, и с поляков. А поляки говорят — похоже, как по-русски: работать — робиць, рабочий — роботник, мать — матка, отец — ойтец… Ведь похоже?.. Через них я и немецкому научился… Всем имением командовал такой пан инспектор. В годах уже, строгий, но справедливый. Он польский хорошо понимал и по-русски малость. Он меня сперва до коней приставил. Кони справные были: и дюжие и красивые. А я завсегда всякую скотину жалел. И за ними ходил как за своими. Кормил и поил когда надо, как следует, и гривы и хвосты по волоску расчесывал, и копыта стругал… Пан инспектор придет, белый платочек с кармана вынет, потрет у одного холку, у другого в паху, «гут» говорит. И папироской угощают — «Витте, раухен» — кури, значит, пожалуй.
Как та война началась — первая, царская еще война, — приехали в имение жандармы, искали меня, опасались, как я раньше был русского царя солдат. Но тот пан инспектор меня жандармам не дал. А послал с конями подальше от войны. Там еще конюхи были — поляки, но тоже русской державы подданные. Вот мы с ними и погнали табун… Сзади уже пушки слыхать было. А поляки меня пужали: вот поймают нас козаки, шашками порубают или повешают. Но потом война обратно повернула, и мы к зиме вернулись… А на осень я женился… Она вдовая была с малыми детями, сын и дочка. Мужик ее молодым помер. А сродственников ни у него, ни у нее. Круглые сироты, вроде как я. Хозяйство не так чтоб большое — удобной земли семь моргенов — по-нашему десятины две будет. Да еще и корова, и свинки, и куры-утки… Как ей одной управиться? Она и ходила в имение — работать в поле, во дворе. Платили малость. Зато пан инспектор помощь давал, посылал и вспахать, и посеять, и убираться… Вот и меня посылал, весной с плугом, летом с косилкой. Ну я там и во дворе помогал. Показалась она мне. Хорошая фрау и с лица, и так, чистая, прилежная, тихая и веселая. И я ей показался. Молодой был, сильный, до всякой работы прилежный и тоже тихий и веселый… Ее Мария зовут, как мою маму покойную. Меня сызмальства звали «Машкин Сенька». Потому в нашей семье еще два Сеньки были — мои двоюродные Петров Сенька и Семенов Сенька… И деда нашего Семеном звали, и фамилие наше Семеновы. А немцы прозвали Зимон Зимоноф…
Мы с Марией поженились в одна тысяча девятьсот пятнадцатом году. Пастор венчал. Хороший старичок. Спросил меня: «Ты в Кристуса веруешь?» Кристус — это по-ихнему Христос. «Конечно, верую и молиться знаю: «Отче наш». Он и сказал: «Гут». Бог-то везде один. Немцы зовут «Либе готт» или «Герр готт», поляки — «Пан буг», а это все едино, как у нас «Господи Боже»… Слова разные, а Бог-то один.
Мы с Марией хорошо жили. Она еще троих родила — двух дочек и сынка. Но я и тех первых двух, как своих, жалел. Старшая дочка — она тоже Мария — еще в одна тысяча девятьсот тридцать первом замуж вышла. Мужик ее на айзенбане, на железной дороге служил, они потом в самый Берлин переехали. Старший сын Кристиан еще перед войной призывался, до унтер-офицера дослужил; во Франции его убили. Мы все за ним плакали. Осталась вдова, двое внучат. Они в городе жили, в Гумбинене; у ее папаши гаст-хаус был, трактир с комнатами для приезжих. Младшие наши дочки — Анна и Луиза — я ее по-русски кликал Лизой — тоже обе замужем за крестьянскими сыновьями из наших мест. Анин мужик, Фриц, ефрейтором был, он без вести пропавший, на Остфронте — в России, значит… Может, он там в моих племянников стрелял? Или кто с них его убил?.. А Лизин молодой, Курт, — они уже в войну венчались, как он в отпуск приезжал, — унтером, на танке воевал, в Африке — в самой пустыне, потом в Италии, больше вестей от него не было… А младшенького нашего, Петьку, по-немецки говорят Петер, — со школы в солдаты взяли, — он с одна тысяча девятьсот двадцать третьего году, — и тоже в Африку. Но, слава Богу, в плен попал. Писал из Канады, что здоров, не обижают и работа не тяжелая, в лесу… Вот как оно — по всей земле мои кровинки. А я в свое отечество вернулся. Прямо сюда, в тюрьму.
Когда эта война сделалась, — в России, значит, — у нас из деревни последних парней позабирали. И порядки строже пошли. И деньгами давай, и зерно, и мясо, и яйца… Ну, я завсегда все сдавал в срок. А то были такие начальники, что спрашивают: «Герр Зимоноф, руссэ, большевик?» А я руками разведу. Рус, конечно, рус, но никакой не большевик… И вправду ведь — что я знал? Свою семью, свое поле, свой хоф — это по-русски сказать двор, но только побольше — и дом, и вся усадьба… Наш хоф не в самой деревне, а с полторы версты подальше, у леса. Мы в деревню только по воскресеньям ходили — в кирху, а после в гаст-хаус — в трактир, выпьем пива, а я еще и рюмочку-другую корна — водочки, значит… Дети в кино пойдут или на танцы, а мы с Марией домой, коров кормить, лошадок, свиней, птицу… Мы тихо жили. Мы никого не трогали, и нас не так чтобы сильно притесняли. Заплатил, сдал все, что требуется, и живи спокойно.
Очень душа болела, как наших военнопленных увидел. Пригнали их полсотни в поместье и в деревню к большим бауэрам — богатым хозяевам. Все тощие, одна кожа да кости, ободранные, грязные… не разберешь, кто молодой, кто старый. Господи, думаю, и это наши солдатики?!.. Жандарм-вахман смеялся: гляди, Зимон, какая твоя русская армия.
У меня слезы кипят, и слов не найду. Главный начальник в деревне и по всему крайзу, — ну, это вроде как у нас волость, — назывался бауэрн-фюрер, пожилой, с усами, носил мундир, с повязкой на рукаве, красная с ихним крестом — черным, крючковатым, сапоги офицерские и ездил на краде. Это машина такая, моторный лисапед. Он строго приказывал, чтобы до пленных никто близко не подходил — от них зараза. Но вахманы, кто постарше и с понятием, их жалели. И я сколько раз, вроде случайно, мимо иду, суну хлеба, колбаски, шпеку… Потом они подкормились, привыкли. Стали вольней ходить. И я с ними говорил, спрашивал, как в России живут, какие такие колхозы…
Ну, один говорит: у нас все хорошо, а будет еще лучше; все люди равные, помещиков нет, а мужики, бывает, в большие начальники выходят, вся власть от рабочих и крестьян, Сталин мудрейший на свете полководец, и русская армия сильнейшая, немцев вскорости побьет, и Гитлера повесят…
А другой говорит: ты ему не верь, у нас в России никакого порядка нет, мужиков всех хозяйственных загнали в Сибирь на каторгу; в колхозах работать хуже, чем у помещиков, голод был такой, что целые деревни умирали, Сталин есть антихрист-кровопийца, немец уже дошел до Волги и до Кавказа, скоро и Москву заберет…
Третий опять по-инакому, тот, говорит, наврал, и этот, говорит, врет, а если по правде, то в России где пусто, а где и густо. Голодать действительно голодали, и немец, действительно, до Волги догнал, но образованности больше, чем при царе было, и настроили много заводов и целых городов, и армия русская сильнее немецкой…
Двое пленных: один сибиряк, а другой с хохлов — мне доказывали: «Ты, дядя, лично можешь не опасаться. Как ты прирожденный русский и трудовой крестьянин, сам работал, батраков не держал, тебе от нашей власти будет уважение…»
Я и верил и не верил. А как на фронте стало на русскую сторону переменяться, так всех пленных из наших мест угнали. Остались только цивильные поляки. Они говорили: «Когда Советы придут, они все разорят, все дымом пустят, мужиков поубивают, а баб снасильничают…» И тот бауэрнфюрер велел всех мужиков солдатами поделать, это называлось фольксштурм… Но тут я решил — пускай лучше повесят, никакого оружия не возьму, против земляков воевать не буду. И если они, свои, меня убьют, так я хоть с чистой совестью умру.
Мария и дочки сильно боялись. «Поедем, поедем. В Берлине у сестры, пускай в тесноте, в голоде, но живы будем, а тут погибать». Я их собрал, когда уже пушки слыхать было. Нагрузил ваген — это телега, побольше наших, — запряг кобылу. Она у нас одна старенькая осталась. Перед войной у меня уже пара своих была, но справного коня пришлось вермахту отдавать. Поехали они с целым обозом с нашей деревни. А меня и еще других мужиков инспектор уговорил помочь ему графских коней и скот угнать и еще там имущество увезти. Зато он обещал нам большие вагены, чтоб мы и своих свиней и птицу погрузили. И корму обещал, и сказал, что мы наших коров с графским стадом погоним. Да только тот инспектор квелый был мужичонка: растерялся, все чьих-то приказов ждал. Мы бегали, кто куда, кто сюда… А тут и Советы на танках прикатили…
Ну, что про них скажешь? Солдаты как солдаты. Воевали долго: кто притомился, кто и озлился. Были, конечно, и озорники — баб и девчонок ловили, насильничали. И грабили чего ни попадя; да еще и ломали, жгли… Но были и хорошие парни, душевные. Я с такими дружил. Объяснял все, как есть, как жил; показывал свое хозяйство, какое осталось. Я им картошки, сала, масла, домашних солений, а они мне табачку, водочки. И офицеры были хорошие; звали меня переводить ихние разговоры с бауэрами, которые еще оставались. А один капитан молодой все шутил: «Мы тебя, батя, председателем колхоза назначим, как ты есть хороший хозяин и русский человек».
А потом одного утра пришел какой-то лейтенант с солдатом. «Пойдем, говорит, есть разговор на часок». Я и пошел, как стоял. Сели в машину, приехали в другую деревню, а там меня сразу в подвал, в холодную. Два дня сидел, куска хлеба не дали, еле-еле упрашивал на двор пускать, до ветру. На третье утро повели меня, грязного, застылого, зуб на зуб не попадает, в дом, в чистую комнату. При столе офицер — майор, почтенный такой, погоны золоченые. Начал обходительно: «Мы, говорит, контрразведка, — СМЕРШ, значит — смерть шпионам. Нам все наскрозь видать, все известно. Потому признавай