Однажды Витя и Вера Иосифовна остановили доктора в коридоре.
— Что скажете? — тупо спросил его Витя.
— Болезнь чего-то не так пошла. Сейчас сделаю анализ: тогда сразу видно будет, когда умрет. Приду завтра с ответом.
Новый день начался кошмарно-серо и фантастично.
Витя, спросонок, не разбудив еще Глашу, вместе с соседом-инвалидом ушел пить водку в сарай. У инвалида было по-животному красное выпяченное лицо, точно он все время хотел схватить кого-нибудь зубами.
Глаша лежала на кровати, сонная, разбросавшаяся и неудовлетворенная.
Она смотрела на раму окна и страшно жалела, что сегодня не жила с Витей. Из-за одного пропуска ей казалось, что жизнь от нее уходит.
— И не то жалко, что не жила, — думала Глаша, — а мыслей жалко… Какие были мысли. А вспомнить не могу…
Мысли у нее действительно появлялись во время любви, появлялись самопроизвольно, легко, без усилий, как во сне, и какие-то они были уютные, убаюкивающие, люлечные. Они уносили ее куда-то далеко-далеко в давно забытую людьми страну. Глаша чуть не заплакала от обиды… Где мысли? В голове было пусто и холодно. Она пыталась погладить собственное тело. Посмотрела на лампу, на потолок. «Укрывают они меня от дождя», — подумала она. И опять пожалела себя. Неприязненно взглянула на Витю. «Ишь, ходит, и нет ему до меня дела. Хорошо было бы жить не с Витей, а с планетой», — подумала она.
А Витя пел песни, веселый, смешной и сумасшедший. Вера Иосифовна умиленно на него глядела и даже бросила мыть пол.
Самое же страшное и фантастичное было то, что Анна Петровна озлилась. Ей вдруг показалось, что она все-таки действительно может умереть. Она поверила в это только как в некую вероятность, пусть ничтожную, но уже это ее озлило. Неожиданно она стала швыряться на пол посудой. Побродит-побродит и р-раз, швырнет чего-нибудь, вилку там или нож.
Странно, что сначала никто на это не обратил внимания. А Вера Иосифовна вдруг убежала в лавку купить белых цветов.
Витя под конец совсем отрезвел и стал есть рыбу. Он так погрузился в еду, что опять ни на кого не обращал внимания. Глаша спала в верхнем белье, лишь изредка поднимая голову при звоне посуды, чтобы потом снова сползти вглубь, под одеяло.
— Довольно, мамаша, хулиганить, — сказал наконец Витя.
Неожиданно раздались голоса.
— Вот эта, — пробубнил чей-то глухой голос за дверью, и в комнату вошел необычайно солидный, пожилой человек с портфелем. Вид у него был не в меру самодовольный и вместе с тем пришибленный, оглушенный. Самодовольный человек была вся его внешняя оболочка, жирная и инертная, но в нем также сидел и оглоушенный человечек, который, казалось, вот-вот выпрыгнет из оболочки и накричит, но накричит единственно от страха.
Толстяк аккуратно отер пыль со стула, солидно и как-то чересчур самодовольно сел, но тут же оглядел всех торопливым, перепуганным, как бы выскакивающим из орбит взглядом: а не сделал ли я чего-нибудь неприличное.
Глаша открыла глаза и жирно потянулась всем телом.
Толстяк распахнул портфель и брякнул:
— Я — завуч школы. (Пришибленный человечек спрятался, и на Глашу смотрело солидное, лишь слегка подпрыгивающее в своем довольстве лицо). — Вы Глафира Яковлевна?
— Буду ей, — отвечала Глаша.
— Видите, дело в том, что письмецо на вас есть, от ученика нашего 4-го класса… Лично нашему директору… К награде просит Вас мальчик представить… Чуть не памятник вам поставить.
Витя бросил пищу и подошел к завучу:
— По-ученому что-то говорите… Что вы хотите сказать?
— Ничего, ничего, товарищ, — опять необычайно важно, даже склонив голову набок, ответил завуч. — В письме наш ученик очень хвалил вашу жену… К награде просил представить… На работе повысить… Два письмеца послал: в милицию и администрацию школы… Психологически крайне интересно.
В это время в коридоре опять послышался шум, и в комнату влетела женщина лет пятидесяти вместе с тоненьким, трясущимся существом лет одиннадцати.
— Ты ответишь за свой разврат, сучка, — набросилась она на Глашу, — мальчишку до чего довела… В петлю лезть собрался… Еле вынули…
— Позвольте, позвольте, почему петля? — закричал завуч и двинулся на женщину. — Письмо было, а не петля.
В это время дверь распахнулась и вошла Вера Иосифовна. В руках она держала ослепительно-белый букет цветов. На минуту все смешалось. Мать мальчика кричала, что ее Коля хотел повеситься; завуч самовлюбленно напирал, что было только письмо; Глаша ошалела и была раздражена, что ей не дают спать. Витю же от всех этих криков вдруг потянуло в сарай пить водку.
Лишь приведенный мальчик Коля одиноко стоял в углу; у него был удивительно старческий, взъерошенный вид карлика; но лицо было освещено каким-то странным сиянием, как будто ничего это его не касается и он в раю.
— Знаю, знаю, я все знаю! — затараторила вдруг Вера Иосифовна. — Иван Дубов, сапожник, мне рассказал. Сейчас он тут, в коридоре. Ваня, зайди!
Иван Дубов, корявистый, серьезный мужчина, поправляющий обувь только дамам, сутулясь, вошел в комнату. Вся его фигура излучала необычность.
Все притихли. Только завуч напустил на себя еще большее самодовольство.
— Влюблен был малыш в Глашку-то, — внушительно и осторожно, точно речь шла о починке туфель для незнакомки с другого конца города, сказал Дубов. — Молчаливо был влюблен, не по-здешнему. Я в аккурат вижу, кого у нас во дворе осияет. Глаз у меня на это есть… Наблюдал я за Колькой, совестливо наблюдал, не спугнув его… Часто он подкрадывался к дверям, съеживался в подушечку и в вашу большую замочную скважину часами за Глашкой наблюдал… Никто об этом не знал, ни Глашка, никто. Часы выбирал с хитрецой, когда в коридоре никого не бывало… А Кольку, между прочим, стихи писать тянуло… Посмотрит, посмотрит в щелку в зад и идет на чердак стихи писать…
В это время Анна Петровна швырнула на пол тарелку. Ей стало обидно, что о ней теперь совсем забыли.
«Перед смертью, и то не помнят», — подумала она.
Мать Коли заплакала:
— И вешался-то, негодяй, смешно, на кухне, только рубашку порвал.
— Успокойтесь, мамаша, — вдруг как-то надуто и деловито сказал завуч. — Мальчик, ты почему повесился? — важно спросил он Колю.
— От счастья! — тихо и с какой-то чудотворной испепеляющей улыбкой отвечал старичок-карлик. — От счастья повесился.
Все опять начали кричать. У Глаши вдруг стал очень значительный вид… Она ни на кого не обращала внимания, но улыбалась самой себе. Она представила, как хорошо было бы сейчас выгнать всех, лечь с Витей и, зажмурив глаза, представлять себе этого странного тоненького заморыша — мальчика Колю.
«Чудно как будет… Дух захватит… Ишь, какие у него глаза, — подумала Глаша, — и мысли потекут… Новые мысли… Веселые, сердечные, кружащиеся…»
С блуждающей улыбкой, чуть виляя телом, она подошла к Вите и сказала вслух:
— Выгони всех, и мать тоже… Лечь хочу…
Витя обомлел и матюгнулся. Мамаша Анна Петровна, вдруг вообразив, что ее уже хотят выкинуть из постели, так была поражена, что даже не стала кричать и швыряться, а ушла в себя и задумалась. Завуч тоже чего-то перепугался, всполошился и стал ни с того ни с сего читать энциклопедию. Вере Иосифовне захотелось поцеловать Витю, но и она смутилась. Выбежав на кухню, она все-таки не удержалась и поцеловала чайник.
Иван Дубов как-то резко ушел. Лишь Коля продолжал так же тихо улыбаться. В конце концов в комнате остались только Витя, Глаша и Анна Петровна.
А вечером, деловито и спокойно, как летучая мышь прилетает в свое родное гнездо, пришел доктор.
Почти автоматически он проговорил, что произошла ошибка и анализы доказали, что болезнь Анны Петровны пустяшная, и она выздоровит сама собой.
Вите это показалось странным, ненужным и к тому же нелепым. Он хотел даже накричать на доктора.
Но в общем все осталось по-прежнему, и ничего не изменилось, хотя как будто и произошли события.
Остались и это высокое, пустое небо, и кружащийся в легком, сумасшедшем танце мир, и двор, где Иван Дубов чинит обувь только дамам. Все было так же, как вчера, как будет завтра.
История енота(странная сказка)
Жил-был людоед. Это был уже постаревший, разочарованный людоед с толстым и синим брюхом. Брюхо он выставлял всегда вперед или вверх, поближе к Божеству.
Но однажды людоед раскапризничался.
«Не хочу кушать людей, — подумал он. — Все они дураки и вонючие… Мне хочется съесть чего-нибудь такого… этакого… небесного».
Но так как небесное не так-то легко найти, то бедный людоед совсем проголодался. Брюхо его опустилось, стало мягкое и грустное, как лицо нездешней жабы.
Наконец, один раз людоед не выдержал и пошел по леску, разогнать тоску, да заодно и скушать что-нибудь живое, что прыгает да скачет, да о Господе плачет.
Повстречался людоеду червячок.
— Вот я его съем, — подмигнул сам себе людоед.
Только он наклонился, изогнув, как красавица, свою спинку и хотел было взять червячка, как подумал: «Не то… не то!» «Больно гадючен червячок для меня и невзрачен, — сказал он. — Точно глаз человеческий… Тьфу».
И пошел людоед дальше. Идет и вдруг видит птичку. Глаз у людоеда тяжелый, как все равно у правительства, так птичка-невеличка не только что замерла, а прямо ему почти в рот, на нижнюю губу села — села, присмирела и ждет своей участи. Только людоед хотел глотнуть, как опять подумал: «Не то». «Больно быстра птичка на ум, — решил он. — Будут еще от ей в моем животе всякие течения».
— Тьфу! — выплюнул птичку с губы куда подальше.
Идет людоед и даже песенки не поет. Видит — на тропке енот. Людоед прыг — и между ляжек его зажал… Только он хотел его пригреть в своих внутренностях, как — раз, смотрит, вместо енота перед ним, промежду ляжек, маленький людоедик бегает, совсем дите, белокурое такое, несмышленое, и на людоеда так по-сыновнему, по-ласковому глядит. Рассердился людоед: как же я своего буду жрать… Нет, не выйдет — подбодрил людоедика легким шлепком и пустил в травку-муравку, божьему солнцу радоваться да малых деток человеческих кушать… А сам пошел своей дорогой. Но между тем ведь енот его здорово надул. Енот этот был не простой, а волшебный, с хитрецой. Он — этот енот — как только на него враг какой, обжора, нападал — мигом в племя врага и оборачивался, только дитем. Если нападал на него волк, то он оборачивался волчонком, если медведь — то медвежонком. Так и жил себе енот припеваючи, и на саму судьбу поплевывал. Но надо сказать, что сейчас этот енот был уже полусумасшедший. И после того как он так ловко отделался от людоеда и обернулся опять в енота, то шибко загрустил и пустил слезу. Очень жалко ему стало людоеда, что он ходит такой голодный.