Утопи мою голову (сборник рассказов) — страница 26 из 32

Две мысли занимали ее: можно ли еще спасти ковер и когда кончит орать Андрюша. Насчет первого она совсем запуталась, и с досады кружилось в голове. Но постепенно легкая жалость к Андрюше стала вытеснять все остальное: он по-прежнему надрывался. Но она все еще продолжала — чуть ли не лицом — драить толчок в клозете. Временами ей казалось, что она видит там — в воде — свое отражение.

Наконец, все бросив, она вошла в комнату. Марья похрапывала на диване. Во сне Марья умудрялась играть в кубики, которые лежали около ее тела. В забытье она расставляла их на своем брюхе. Целый дворец возвышался таким образом у нее на животе. А в мыслях ей виделся ангел, которого она — в то же время — не видела.

— Дай-ка ручки, — проговорила Раиса Михайловна Андрюше.

Взглянула и ужаснулась.

Кисточки — пухлые и маленькие, как у всех трехлетних ребят — превратились в красную, растекающуюся жижу.

— Как же это я! — закричала она.

Страх за дитя мгновенно объял ее с ног до головы. «Вообще-то ничего страшного, — подумала она, — но надо к врачу… к врачу… Мало ли чего может быть… Ох, несчастье». Толчком она разбудила грезившую Марью.

— Га-га-га! — закричала та, сонно очнувшись и помотав головой с белыми волосами.

— Га-га-га! — перекричала ее Раиса Михайловна, близко наклонив к ней голову. — Вот не «га-га-га», а Андрюше больно, везем его к врачу.

Недовольная Марья одевалась. «Ох, несчастье, несчастье», — тревожно металась Раиса Михайловна. Андрюша стал ей чудовищно дорог, значительно дороже ковра. Наскоро собрались в путь. Заглянул сосед — Бесшумов, — растревоженный криками малыша, которые он принял за воздушную тревогу. Пожевав бумагу, он сонно скрылся, промычав про несоответствие.

По дороге к врачам Марья расплакалась.

— Ты чево? — спросила ее Раиса Михайловна.

— Жалко Андрюшу, — ответила та.

Она жалела также свои мысли, которые вились вокруг ее лба, как бабочки. Детская больница была сумрачна, и люди в белых халатах были в ней строгие, почти как ружья.

Раисе Михайловне велели приехать за дитем спустя, когда точно скажут по телефону. На другой день обнаружилось, что посещать больного ребенка нельзя: в больнице объявили карантин.

Одуревшая Раиса Михайловна целыми часами бродила по квартире. «Хорошо еще, что муж не скоро вернется», — думала она. Звонила в больницу, ей отвечали коротко: «Все, что нужно, будет сделано». Одна Марья была веселая. Она говорила соседу Бесшумову, что ребенок все равно умрет, но де от этого Раиса Михайловна должна только веселиться. Когда Бесшумов, пожевав бумагу, спрашивал: «Почему веселиться», — Марья загадочно улыбалась и отвечала только, что будет больше свету. Она везде находила свет; но в то же время плакала от постоянного присутствия мрака. Правда, плакала по-особому, без плача в душе, так что слезы катились по ней, как по железу.

Откуда-то появилась черненькая старушка; посмотрев на все круглыми глазами, она сказала, что любит тьму…

Раиса Михайловна все болела за испорченный ковер, и не зная, что с ним делать, скрутила из него валик для дивана. «Все-таки нашел применение», — сказала она про себя.

…В больнице было светло и пусто. Андрюша все время плакал. «Сейчас тебе не будет больно», — сказал ему высокий и умный врач. И правда, малыша внимательно усыпили, прежде чем отнять две кисти руки (почти все косточки внутри были переломаны и измельчены ударами ножниц, и — чтоб не началась гангрена — это был единственный выход). Поэтому, уже после того, как отрезали его кисточки, Андрюше стало легко, легко; только когда его перебинтовывали, он помахал своими культяпками и удивился: «А где мои ручки??» И даже не заплакал.

…Когда мамаша приняла из больницы своего малыша, сморщенного в улыбке и отсутствии, то сначала она ничего не соображала. Все пыталась развязать культяпки и проверить: есть ручки или нет? Привезла домой на такси, как все равно с праздника. Марья раздела дитя и, крякнув, потащила его играть в прятки. И все улыбалась в окно чучельным, ставшим не по-здешнему лохматым лицом. Во время пряток уснула и опять видела ангела, которого в то же время не видела. Андрюша лизнул ее сонный, замогильный нос и помахал культяпками, как бы здороваясь. «А где мои ручки, мамочка», — тосковал он и, как тень, плелся за мамой, куда бы она ни пошла. Раиса Михайловна драила пол. Из кухни раздавался храп Марьи, считавшей, что у нее пухнет живот.

Тикали часы.

Скоро нужно было кормить мальчика — теперь он, как и раньше, однолеткой, не мог сам есть.

Раиса Михайловна двинула ногой табуретку и вошла в клозет. Грохнуло корыто. Раиса Михайловна повесилась. «Нету моих сил больше… Нету сил», — успела только сказать она самой себе, влезая на стул.

Со сна Марья заглянула в клозет. Охнув, все поняла, и ей захотелось попрыгать с Андрюшенькой. Понемногу собирались родственники и соседи. Андрюша не скучал, а все время спрашивал: «Где мои ручки и мама?». В клозет его не пускали. Какой-то физик решал на кухне, недалеко от трупа, свои задачки.

Марья шушукалась с Бесшумовым. И опять откуда-то появилась черненькая старушка с круглыми глазами. Она говорила, что ничего, ничего нету страшного ни в том, что у Андрюшеньки исчезли руки, ни в том, что его мать умерла…

— Ничего, ничего в этом нету страшного, — твердила она.

Но в ее глазах явственно отражался какой-то иной, высший страх, который, однако, не имел никакого отношения ни к этому миру, ни к происшедшему. Но для земного этот мрак, этот страх, возможно, был светом. И, выделяясь от бездонного ужаса в ее глазах, этот свет очищал окружающее.

— Да, да, ничего в этом страшного нету… — бормотали стены. Только плач Андрюши был оторван от всего существующего.

— Га-га-га! — кричала на всю квартиру Марья.

Отражение

Виктор Заядлов уже почти не был человеком, даже по его собственному мнению. Жил он уже несколько лет оседлым эмигрантом в Нью-Йорке, в маленькой трущобной квартире. Работу он бросил (да ее и не было), жену сдуло, и больше вокруг него ничего не стало. Кормился он на помойках и на социальное пособие, которого боялся. Неожиданно, после многих лет нищеты получил он небольшое, но терпимое наследство — однако это уже ничего не меняло, и он позабыл о нем.

«Не все ли равно как жить», — подумал Заядлов в последний раз.

Да, не это было главное. Главное, было в том, что начала изменяться его тень. Он заметил это впервые, когда писал письмо далекой бабушке в Москву. Вместо тени от своих пальцев он увидел черные когти — сверхестественно черные, ибо тень никогда не бывает так черна.

«Началось, началось», — в холодном поту подумал он — я знал, что этим кончится… Это конец».

Но он дописал письмо, словно ведомый когтями.

Впрочем, письмо было довольно добродушным, оно началось так:

«Дорогая бабуся! Привет из Нью-Йорка, из всемирного центра будущего. Ты не умерла?! А я как будто бы умер, но в целом живой.

У меня все хорошо. Часто по ночам любуюсь небоскребами. А как тетя Маня, тетя Катя и тетя Вика?» (На самом деле никаких таких женщин вообще не существовало).

После того, как Заядлов закончил писать, поставив последнее: «Не забывай меня, бабушка», он опять поглядел на тень и увидел, что она стала нормальная.

Заядлов страшно обрадовался этому.

«А не пойти ли мне погулять» — решил он от счастья.

И он прямо-таки побежал — вперед на Пятое Авеню, к рекламам, педерастам и бизнесменам. По дороге он поблевал около большого клуба, который называли почему-то храмом.

И пошел вперед — мимо огромных причудливых тридцатиэтажных банков, малюсеньких церквей и теней от небоскребов. Там и сям появлялись нищие и сумасшедшие. Секс Заядлов любил, но сумасшедших — никогда. Их было много в этом городе будущего — но их некуда было девать…

Заядлов подмигнул раза два прохожим, на большее он не решался, хотя помнил, что как-то раз ему ответили:

— How are you. (Хау а ю)?

Нет, он не был одинок. Заядлов вдруг юркнул в заведение, мокрое от пива и от раскрашенных как на Марсе проституток, и запил, наклонившись над единственной рюмкой виски. И тогда второй раз увидел свою тень: однако вместо обычной головы была голова льва.

«Да нет, это кутенка — успокоил сам себя Заядлов, наклонясь — Всего лишь кошка — и все».

Но потом вдруг вскочил, дико озираясь на невинных проституток. Тень исчезла, ушла в потолок, в лампу, повиснув над головами дев. И Заядлов выбежал из светоносного этого заведения.

Свернул в малолюдство: какая-то женщина одиноко свистнула: была она как привидение, сошедшее с ума. Заядлов глянул вверх: там были небесного света небоскребы, и в каждом окне было, может быть, по бриллианту.

Он не любил плясать перед небоскребами.

Итак, появилась какая-то новая, почти доисторическая тень, как будто раньше он вообще жил без подлинной тени, оставаясь золотым счастливым человечком.

Спустя три недели тень эта даже стала драться — словно из тени высунулся коготь. И тогда он захохотал:

— Боже мой, я все понял, — кричал он в стену. — Это не сумасшествие, а, напротив, обратный процесс! Я, наконец, становлюсь нормальным!

И он юрко, несмотря на драчливую тень, засеменил к своей новой жене.

Действительно, когда сдуло жену-эмигрантку, он приобрел вторую — из местных, старуху лет семидесяти, якобы почти без средств, но все-таки с небольшими деньгами, которые она не тратила с детства. Потому и накопилось. Собственно, формально женат он не был, только — друг дома и полулюбовник. Приходил он к ней раз в полгода, или, может быть, раз в три месяца — и это считалось большой неразлучной дружбой. Почти мечтой.

Вот перед ней-то Заядлов и любил плясать.

Старуха — Мэри — терпела и это, скаля не то звериные, не то стальные зубы, и все время спрашивала Заядлова:

— How are you. (Хау а ю).

Тот отвечал грустным кивком.

Чужое небо Нью-Йорка с его ординарными звездами уже не мучило его…

Следовательно, после появления драчливой тени — он понесся к Мэри: на забытом даже адом метро.