— Смотрите, смотрите, — вскрикнула Лада. — Я погрозила им, и они скрылись… Ваши двойники на шкафу… Только от призрака Мариуса осталась одна рука, которая машет нам из пустоты… Прощайте, прощайте, невидимые!!
Я: О, какой высокий… Вот этот в углу… Мариус, подойди сюда… Ты знаешь, около него невозможно жить. Становишься истуканом, играющим сам с собой в прятки.
Лада: А есть кому скрываться?
Существо № 8: Мы и так скрыты.
Мариус: Скоро будет другая жуть.
Когда наступала эта другая жуть, я часто думал: было ли распадом то, что происходило с нами?? Может быть, мы просто были платформой для чудовищной пробежки других сил??
На этот раз она была последняя. Ладочка всегда начинала светиться, когда чувствовалось приближение. Она становилась как сомнамбула, ходила среди нас, как в слепоте, и, улыбаясь, спрашивала: «Это Дориос, это ты Мариус, это ты существо № 8?» Точно она всеми силами старалась что-то сохранить в себе… для нас… Ее лицо блуждало и улыбалось неизвестно кому. Иногда только мы присаживались, чтобы выпить вина.
Скоро стало совсем непонятно: то ли мы были пылинками, то ли мы были богами?
Мигом все внешне бредовое: меняющиеся предметы и тот высокий — убралось, точно скатившись, и спряталось неизвестно куда… Может быть в нас… И вот тогда-то существо № 8 залаяло. О, нет, мы не могли ему помочь! «Это» — внутри — распирало нас так, что мы были сами по себе. Только наша прежняя влюбленность связывала нас с бытием. Я не помню, сколько раз поцеловала меня Лада. И вечная потусторонность этих поцелуев, в которых не было даже намека на удовлетворение, возносила меня над разрушающимся земным сознанием.
Но куда? Можно ли связать нежность с метафизикой? Для нас это был праздный вопрос. Ибо только светящаяся нежность, исходящая от Лады, указывала нам выход из этого мира…
А нас разрушало и разрушало. Я не только чувствовал, что вот-вот лопнут сосуды в моем мозгу, — но и странные, чудовищно-игривые силы выталкивали меня из себя… Другие, внешние силы, словно белым саваном накрывали мое сознание, и оно барахталось в невидимом, как мышь в руках Бога. Иногда само мое сознание становилось грозным и раздутым и точно ожидало конца самого себя, распуская вокруг последние флюиды. То какие-то совсем враждебные Власти поднимались со дна моей души и, как подъятая кровь в сосудах, бились о стенки моего «я», пытаясь разорвать его в клочья. Иногда — прямо во мне, а не в углу, как было раньше, — возникал этот высокий, и тень его поглощала мое бытие…
Но эта бредовая влюбленность! Она жила, она существовала… Как в тумане, Ладочка проплывала мимо нас… И хотя внутри нас самих бушевали таинственные, точно спущенные больным богом силы — ее улыбка опять зачаровывала нас, и весь этот жуткий мир окутывался призрачной, не спасительной пеленой. Странная метафизичность этой нежности поднимала наше сознание над бушующим морем непонятного… Ее нежность точно говорила: я тоже непонятна, но моя непонятность обращает смерть в торжество.
А чем была та, другая, непонятность?
Увы, она была нашей гибелью.
Я взглянул на Мариуса: он почернел и существовал только как равновесие выталкивающих его сил.
Внезапно стало темно и все ужасающе притихло. Наш мир вдруг принял вид пыльной, старомодной комнаты, но в которой по углам, как холодные лампы, стояли застывающие, бывшие призраки. Несмотря на странно-обычную обстановку, нас поглощало ощущение исхода, точно бредовое для завершенности сгустилось в обычное и готовилось к последнему прыжку.
Вдруг раздался сломленный голос Лады:
— Все кончено, друзья… Волею судеб у меня иссякли силы… Вы никогда не спасетесь… А я исчезну… Потому что так свершилось… Я буду, может быть, солнцем, может быть, травою, может быть, даже женщиной, но никогда не буду Ладой, вашей Ладой… Да, у нежности тоже иссякают силы… Этого знака, этого символа мало, чтобы победить такое… Нежность не соединима с познанием, но ведь и познание без нежности мертво… Мы в круге… Нежность не соединима ни с чем, и в этом ее гибель… Она нужнее всего, но она неуловима… Прощайте, я, Лада, гибну… Если вы когда-нибудь и увидите меня, даже перед самым концом, это уже буду не я.
И она исчезла. Мы остались недвижно лежать и грезить в темноте, покрытые с головой тяжелым, пропитанным трупными выделениями сукном, которым накрывают мертвых.
Только вместо существа № 8 в кресле лежал съежившийся портфель; в нем были оборванные листки: записки сумасшедшего.
Голубой приход
Не было ни снов, ни кошмаров, исходящих из плоти, ни тупого ощущения смерти, которой нет, ни страха, выворачивающего внутренности. Просто Григорий знал: надвигается ужас. Якобы все оставалось дома на месте: дома-коробки, равнодушные к своему существованию; солнце в пустом небе; трамваи. Но в мире появилось нечто, имеющее отношение только к Григорию. Поэтому остальные ничего не замечали. Оно было скрыто, но, казалось, все вещи в миру, даже сам воздух, были лишь его оболочкой (или завесой?!). Да и то, главное было не в этом. Главное стало в сжимающейся душе Григория… Но почему она сжималась?! Может быть, что-нибудь неизвестное входило в нее, и она опустошалась?! Но зато многое выражалось в его глазах. Они, сами по себе маленькие, выкатывались, и на их поверхности соединялись такие слезы, водяные тени и испуг, что и сумасшедшие могли бы сойти с ума еще раз. А как подпрыгивал Григорий, ведомый своими глазками!! Ноги он расставлял в стороны, широко, как лягушка; и затем прыгал вперед, в пространство. Официанты одобрительно смеялись, глядя на эти сцены. Волосы у него при этом поднимались вверх, как у Мефистофеля.
Но на самом деле эти прыжки вовсе не выражали ужаса Григория, напротив, скорее это было его веселие, может быть, просто развлечение, в котором он отдыхал. Сам ужас ни в чем не выражался. Точнее, пока еще в полной мере ужаса не было, было только его приближение. Но и оно было невыразимо, так что обычный ужас стал веселием по сравнению с этим. Григорий очень полюбил обычный ужас с тех пор, как «оно» стало надвигаться. Как веселый поэт, он несколько раз бегал из конца в конец по длинному мосту, поднятому высоко над рекой, и все время заглядывал вниз, в бездну. Туда, как всегда, манило, и все создавало комфорт для бессмертного прыжка вниз; и теплый летний ветерок, и зелень лесов на берегу, и синее солнечное небо, и томная гладь реки. Но Григорий, который раньше боялся смотреть вниз даже со второго этажа, теперь хохотал, глядя в эту смерть на лету. Он скакал по краю моста, как бессмысленная и радостная птичка. Только что не было крылышек. Дома сжег все, что написал за десять лет. Прогнал жену, которую любил изнутри. А глаза все наполнялись и наполнялись приближением, которое ни в чем не выражалось, но, вместе с тем, вытесняло и страх, и слезы, и водяные тени. Глаза становились не глазами.
Чем же стали его глаза?! Но никто их, по существу, не видел.
— Привидение, привидение! — правда, закричала одна маленькая девочка.
Но она была слишком слаба и могла принять хоккейную клюшку за призрак.
Кошки и те не разбегались от глаз Григория. Да и он стал смотреть в одни стены. Ожидая, что там появятся знаки, пусть почти невидимые, на камнях, на стекле, в самом воздухе, между сплетающимися цветами на подоконниках. Он, правда, их так и не увидел, но ему казалось, что некоторые — тихие, без шляп — грозили пальцами, туда, сквозь розы. Но тот, другой знак, который видеощущал Григорий, был абсолютен. Он был во всем. И на исходе третьего месяца Григорий стал трястись мелкой такой, абстрактной и непрерывной дрожью. Члены отрывались от головы, которая холодела.
И тогда в его глазах вдруг появилось последнее выражение предчувствия. Оно явственно говорило о том, что ужас скоро грядет. Иными словами, приход совсем близок. Приход, который относился только к Григорию, приход, который вызывает в душе его только ужас, но без всякого осознания, кто и что придет.
Стал подпрыгивать, бить себя палкой по голове. Как сладка бывает человеческая боль!
И внезапно захохотал! Утром, когда весь мир был погружен в сон. О, это был не тот хохот, когда он глядел в бездну! Это был непрерывный тотальный хохот, не прекращающийся ни на минуту, ни на вздох. Да и по сути иной. Правда, в нем слышались светоносные рыдания, приглушенные, однако, волнами смеха.
Кроме рыданий слышалось также безразличие, которое тоже заглушалось хохотом. А за далью безразличия был холод, который проникал еще дальше, в сам хохот, но тоже был им отодвинут, чуть отзываясь ледяным безумием в раскатах этого смеха. Но хохот был выше всего. Он покрывал саму смерть, возвышался над нею, как мрак. Таким хохотом можно было бы захохотать Ангелов.
Шел третий час такого непрерывного хохота. Григорий был один в своей комнате. То ли он сидел, то ли застыл в невиданной позе?!
Но он целиком ушел в высший мрак своего хохота.
Вдруг кругом стало стремительно светлеть, словно весь мир превращался в светло-призрачный. Сознание разрывалось, на мгновение переставая быть, и что-то незнаемое и вошедшее в его душу сразу уходило вверх, в небо, а что-то оставалось здесь, в душе… Как в вихре, он изменялся, ничего не понимая…
Очнулся он одиноким. Никакого ужаса не было. «Когда же будет приход?» — подумал он. И сразу почувствовал, что его уже не терзает это. Сонно и светло оглядел он комнату, дома за окном, часы у стены. «Наконец-то все в порядке», — решил Григорий.
Везде, действительно, был порядок. И сам он светился. Дома были не дома, стены не стены. Душа словно превратилась в ледяную глыбу. И глаза, видя, не видели. Какой-то занавес рухнул.
Не было и привычных дум о смерти.
Но зато стало так странно, что исчезло само понятие о странности, а ее реальность превратилась в обыденность, не теряя при этом ничего.
— Да во что превратилось мое тело? — спокойно подумал Григорий.
Точно оно стало душою, а душа превратилась в тело.
Он вышел. Люди казались тенями, шум их небытия уходил в потустороннее этому миру. Все вроде бы чуть-чуть сдвинулось. Но внутри него было не «чуть-чуть», а то, о чем нельзя было даже задавать вопросов. Неба как будто не было, точнее, все превратилось в небо, в котором плыли осторожные призраки — прежни