Утопленница — страница 29 из 66

– Я в порядке, но всё равно спасибо.

– Здесь может быть ужасно душно, – говорит она, бросая взгляд на выцветший персидский ковёр, покрывающий почти всё пространство пола. Впервые с тех пор, как она впустила меня к себе, я вижу, что она хмурится.

– Честно говоря, всё не так уж и плохо, – настаиваю я, хотя это звучит не вполне искренне.

– Бывают такие дни, – устало произносит она, – когда жара стоит как в сауне. Либо как в проклятых тропических джунглях, вроде Таити или Бразилии, и становится даже странно, что я не слышу воплей попугаев и обезьян. Но это помогает от боли, как правило, гораздо лучше, чем таблетки.

Вот она, та самая вещь, в отношении которой она остаётся непреклонна, отказываясь её обсуждать, – детская травма, сделавшая её калекой. Она рассказала мне, что всегда ненавидела писателей и критиков, пытавшихся провести параллель между русалками и её параличом. – Даже не пытайтесь поднимать этот вопрос, – предупредила она меня в беседе по телефону почти неделю назад, и я заверил её, что не буду. Но теперь она сама её затронула. Я неподвижно сижу в продавленном кресле под последней картиной некогда известного художника, ожидая, что она скажет дальше. И изо всех сил пытаюсь привести свои мысли в порядок, сосредоточиться и решить, какой вопрос из короткого списка, нацарапанного в моём блокноте для стенограмм, поможет повернуть ход интервью в нужное русло.

– Дело было больше чем просто в его сновидениях, – признаётся она почти минуту спустя. Её заявление похоже на слегка смущённое признание. Я понятия не имею, что ответить, поэтому решаю промолчать. Она моргает и вновь смотрит на меня, на её лицо возвращается бледный призрак прежней улыбки. – Вы не возражаете, если я закурю?

– Нет, – поспешно отвечаю я. – Нисколько. Пожалуйста, как вам будет удобно.

– В наши дни, ну… так много людей беспокоится по этому поводу. Как будто папа внёс курение в список позволительных грехов. Иногда я ловлю на себе ужасные взгляды, поэтому решила, что лучше сначала спросить.

– Это ваш дом, – отвечаю я, она кивает и лезет в карман юбки, доставая пачку красного «Мальборо» и одноразовую зажигалку.

– Да, только кое-кто этого не понимает, – ворчит она. – Два раза в неделю приходит женщина, чтобы протереть пыль, убрать мусор и всё такое, кубинка по происхождению, и если я курю во время уборки, она всегда жалуется, пытаясь открыть окно, хотя я раз за разом говорю ей, что ему суждено быть закрытым навечно. А ведь я ей плачу.

Учитывая толстый, явно давнишний слой пыли и скопившиеся в квартире запахи, мне стало интересно, не выдумывает ли она, либо кубинка, возможно, давно уже перестала сюда захаживать.

– Я пообещала ему, когда он мне доверился, что никогда и никому об этом не расскажу, – произносит она, делая паузу, чтобы зажечь сигарету, а затем прячет пачку с зажигалкой обратно в карман юбки. Затянувшись, она выдыхает серое облако дыма, которое уплывает от меня куда-то в сторону. – Ни единой живой душе. Это был своего рода договор между ним и мной, понимаете. Но в последнее время он изрядно меня тяготит. Иногда я просыпаюсь ночью с таким ощущением, будто мне на шею камень повесили. Не думаю, что хочу унести это с собой в могилу. Он рассказал мне всё в тот день, когда мы начали работу над второй картиной.

– Это было в мае 1939 года, да?

Она снова смеётся и качает головой.

– Чёрт меня подери, если я знаю. Может быть, у вас это записано где-то в блокноте, но я не помню точную дату. Уже нет. Но… я уверена, что это было в том же году, когда здесь, в Нью-Йорке, открылась Всемирная выставка, и в том, что произошло это после исчезновения Амелии Эрхарт[58]. Он знал её, Амелию Эрхарт. Он вообще был знаком с кучей интересных людей. Но что-то я заболталась, да?

– Я не тороплюсь, – возражаю я. – Не беспокойтесь. – Но она вновь хмурится, молча уставившись на тлеющий кончик своей сигареты.

– Мне нравится думать, сэр, что я практичная женщина, – произносит она наконец, вновь вперившись в меня взглядом и упрямо приподняв подбородок на дюйм или около того. – Я всегда хотела считать себя практичной женщиной. Но теперь я очень стара. Очень, очень стара, да. И, как практичная женщина, я должна признать тот факт, что в таком возрасте долго не живут. Я знаю, что скоро умру, а правда о происхождении русалок – это не то, что мне хотелось бы забрать с собой в могилу. Поэтому я нарушу клятву и расскажу вам о ней. Если вы, конечно, согласитесь меня выслушать.

– Конечно, – заверяю я её, изо всех сил стараясь не показывать своё волнение, но все равно ощущая себя стервятником. – Если хотите, я могу выключить диктофон.

– Нет, нет… Я хочу, чтобы вы рассказали об этом в своей статье. Я хочу, чтобы это напечатали в том журнале, для которого вы пишете, поскольку мне кажется, что люди должны знать правду. Если спустя столько времени они всё ещё увлечены этими русалками, их неосведомлённость кажется мне несколько неуместной. Мало того, я считаю это почти неприличным.

Я решаю не напоминать ей, что работаю на фрилансе и пишу эту статью не по заказу, поэтому нет никакой гарантии, что её кто-нибудь купит и когда-нибудь напечатает. Это тоже кажется мне неприличным, но я держу рот на замке, внимательно слушая, пока она продолжает говорить. Я всегда могу попенять своей нечистой совести позже.

– Это случилось однажды летом, до того, как я его встретила, когда мы ещё не начали работать вместе, – начинает она, а затем делает паузу, чтобы ещё раз затянуться сигаретой. Её взгляд возвращается к висящей позади меня картине. – Предполагаю, что это было лето 1937 года. Депрессия ещё не закончилась, но его семья на Лонг-Айленде пережила её лучше, чем большинство других бедолаг. У него водились деньги. Иногда он брал заказы для журналов, если платили прилично. Он рисовал кое-что для «Нью-Йоркера», для «Харперс Базар» и для «Колльера», но я полагаю, вы об этом в курсе, раз так внимательно изучили его биографию.

На конце её сигареты скапливается опасно много пепла, хотя она, кажется, этого не замечает. Я оглядываюсь и замечаю пустую пепельницу из тяжёлого свинцового стекла, стоящую на краю соседнего кофейного столика. Непохоже, чтобы её опустошали уже несколько дней, а может, даже и недель – ещё один аргумент против реальности существования кубинской горничной. Моё кресло сердито поскрипывает и шатается, когда я наклоняюсь вперёд, чтобы взять её оттуда. Я предлагаю пепельницу ей, и она на мгновение отводит взгляд от картины, ровно настолько, чтобы принять её от меня со словами благодарности.

– В любом случае, – продолжает она, – он мог рисовать что ему хочется. Это была свобода творчества, которую он никогда не принимал как должное. Тем летом он остановился в Атлантик-Сити, так как, по его словам, ему нравилось наблюдать за людьми на променаде. Иногда он мог часами сидеть, рисуя их углём и пастелью. Он показал мне довольно много набросков этих променадов, и мне кажется, что впоследствии он собирался рисовать по ним картины, но, насколько мне известно, до этого дело так и не дошло.

– Тем летом он снял номер в «Трейморе», где я сама ни разу не останавливалась, но, по его словам, это было замечательное место. Летом многие из его друзей и знакомых отправлялись в Атлантик-Сити, поэтому он никогда не испытывал недостатка в компаньонах, если ему этого хотелось. Он рассказывал мне, что там проводились самые замечательные вечеринки. Иногда по вечерам он спускался в одиночестве на пляж, то есть на песчаную полосу, потому что, по его словам, волны, чайки и запах моря оказывали на него успокаивающее действие. В его мастерской, той, что он держал в Верхнем Вест-Сайде, стояла литровая банка из-под майонеза, наполненная ракушками, морскими ежами и тому подобными диковинами. Он собирал их в Атлантик-Сити на протяжении многих лет. Некоторые из них мы использовали в качестве реквизита для его картин, кроме того, у него был целый шкаф, забитый раковинами из Флориды, Нассау, Кейптауна и чёрт его знает ещё откуда. Он показывал мне раковины и морские звёзды из Средиземноморья и Японии, насколько я помню. Раковины со всего мира, запросто. Они ему очень нравились, как и всякий разный топляк.

Она постукивает сигаретой по краю пепельницы, разглядывая картину с изображением русалки и маяка, и у меня возникает отчётливое чувство, что она черпает в этом недостающую смелость, которая ей крайне необходима, чтобы нарушить обещание, которое она держала семьдесят лет. Обещание, данное за три десятка лет до моего рождения. Теперь я понимаю, как охарактеризовать запах её квартиры. Здесь пахнет временем.

– Был конец июля, солнце уже садилось, – продолжает она, очень медленно, как будто тщательно обдумывает теперь каждое слово. – Он сказал мне, что в тот вечер был в скверном настроении, поскольку предыдущей ночью ему не повезло в игре в покер. Он, бывало, поигрывал в карты. По его заверениям, это была его единственная слабость.

– Так или иначе, он спустился на песчаный берег, босиком, по его словам. Я помню, как он рассказывал мне, что снял перед этим обувь. – В этот момент мне приходит в голову мысль, что, возможно, весь этот рассказ вымышлен, что она плетёт фантастические байки, дабы я не разочаровался, лжёт мне в угоду, либо потому, что её дни предельно однообразны, а она считает, что своего необычного гостя нужно как-то развлекать. Я отгоняю эти мысли. В её голосе нет ни намёка на фальшь. Художественная журналистика не принесла мне славы и богатства, но зато я довольно хорошо научился распознавать ложь, когда кто-то пытается меня обмануть.

– Позднее он сказал мне: «Песок под моими ногами был такой холодный». Какое-то время он прогуливался вдоль линии прибоя, а затем, незадолго до наступления темноты, наткнулся на группу мальчиков восьми или девяти лет, которые столпились вокруг какого-то странного, смутно различимого предмета. Прилив отступал, и находка мальчиков осталась лежать на обмелевшем берегу. Он вспоминал, как ему показалось странным, чт