его санками ударили Гуго или что его не оказалось рядом, чтобы защитить отца. А может быть, он ощущал себя в какой-то мере ответственным?
Я задумываюсь, а жив ли еще доктор Кромбах. Я захожу на его сайт: с фотографии на меня дружелюбно смотрит человек с копной седых волос. Я сканирую его отчет тридцатипятилетней давности и тщательно составляю электронное послание, в котором задаю вопрос, может ли он побеседовать со мной. Оно остается без ответа. Я упорно отсылаю письмо еще несколько раз, но, так и не получив ответа, собираюсь с духом и звоню ему по телефону.
Поначалу доктор Кромбах решительно отказывается: он, дескать, не практикует уже двенадцать лет и избавился от всех своих профессиональных документов. Чувствуя его явное нежелание, я осведомляюсь, в удобное ли время звоню и на самом ли деле он не желает ворошить прошлое – может быть, считая это нарушением конфиденциальности по отношению к своему пациенту.
Я, как могу, разубеждаю его и прошу назначить более удобное время. Я объясняю, что занимаюсь историей своей семьи и не совсем понимаю, где был Курт в ночь с 9 на 10 ноября 1938 года. Доктор Кромбах все же соглашается поговорить через несколько дней.
В назначенное время я нервно набираю номер доктора. Я спрашиваю, помнит ли он Курта, и, помедлив, он отвечает утвердительно. Я задаю вопрос, прочел ли он копию отчета, которую я отсылала ему несколько недель назад; он подтверждает и это. Я объясняю, что, по неподтвержденным данным, в «хрустальную ночь» Курт находился в безопасном Лондоне и уж никак не мог видеть издевательств над своим отцом. У меня создается впечатление, что доктор Кромбах не так уж и удивлен.
Однако он вполне определенно заявляет, что его дело было не проверять подлинность фактов, а выяснять, как воздействовали эти воспоминания на Курта. Да и в любом случае он принял бы за чистую монету свидетельство любого пережившего Холокост человека и не стал бы в нем сомневаться.
Я задаю ему вопрос, а не ложное ли это было воспоминание. Доктор Кромбах отвечает, что, вполне возможно, Курт или искренне верил, что он там был, или со временем заставил себя поверить в это.
В конце концов у меня возникает два варианта: поверить, что отец убеждал всех в заведомой неправде, чтобы вызвать в людях сочувствие; или что вся эта история, много раз слышанная от обожаемого отца, настолько отпечаталась в его памяти, что стала для него как бы частью биографии.
Курт теперь уже не может себя защитить. Я решаю – хотя бы на этот момент – дать ему преимущество сомнения.
Несколько раз я шла по ложным следам и не сразу узнала, когда именно Курт перебрался в Англию. Мне показалось, что ответ нашелся в тонкой картонной папке с перепиской Эдит, ее родителей Альберта и Эрмины, а также дяди Эдит, Отто Лангера, жителя Праги. Мы с сестрой обнаружили эти письма в доме у Курта после его смерти. Отто был одним из младших братьев Эрмины Рот, и по письмам я поняла, что у них были очень задушевные отношения. Во время войны он остался в Праге и регулярно сообщал о развитии событий Альберту, Эрмине и Эдит.
Я смотрю на эти письма, убористо написанные на тонкой, почти папиросной бумаге. Читать нелегко, потому что текст частью чешский, частью немецкий; но все-таки я разбираю, что в сентябре 1938 года Альберт с Эрминой находились в Лондоне. Добравшись до конца папки, я обнаруживаю неопровержимое доказательство: чешский паспорт Альберта Рота со штампом о прибытии в Англию 17 сентября 1938 года. Разрешение было действительно три месяца, но продлялось по мере ухудшения обстановки в Европе.
На основании всех этих документов я прихожу к заключению – казалось бы, самоочевидному, – что Эдит договорилась со своими родителями, что они заберут Курта и привезут его с собой, ведь все даты вроде бы сходились. Мало того, разглядывая маленькие фотографии из альбома Курта, сделанные, когда он на пароме переправлялся через пролив, я узнала в двух людях на палубе Альберта и Эрмину. Все это соответствовало остальным фотографиям в альбоме, на которых они запечатлены на фоне туристических достопримечательностей Лондона, показывая своему внуку Букингемский дворец, смену караула и Гайд-парк.
Но из переписки Эрмины и Отто стало ясно, что сначала они бежали из немецкого Плауэна (где у них был собственный дом) в Прагу, а уже оттуда вылетели в Англию на самолете. А значит, они никак не могли быть с Куртом на пароме. Я ломала голову, как Курт в одиночку мог добраться из Австрии в Англию, пока не наткнулась на запись его беседы с историком Гердой Гофрайтер, которая состоялась в 2011 году, когда ему было восемьдесят шесть лет.
Герда разыскивала детей Холокоста и в связи с этим установила связь с некоторыми членами моей семьи. Курт рассказал ей, что его мать упросила некоего английского офицера в сентябре 1938 года съездить в Инсбрук и привезти его на поездах и пароме, чтобы он не опоздал к началу нового учебного года в Англии.
Я читала запись беседы с Гердой очень внимательно и заметила, что Курт говорил вполне определенно: в «хрустальную ночь» Гуго был в доме на Андреас-Гофер-штрассе один. И снова мне пришлось усомниться, что Курт помнил все, что случилось. В конце концов я пришла к заключению, что обвинять Гуго он начинал всякий раз, когда ему нужно было решить какие-то свои проблемы.
В маленьком, потертом, покрытом пятнами фотоальбоме, который достался мне в наследство, фотография тринадцатилетнего Курта хранится вместе с его любимыми снимками, сделанными в Тироле, в том числе его собаки у виллы Шиндлеров и его родителей. Компактный, очень трогательный альбом, видимо, был очень ценен для него. Он, наверное, знал, что вряд ли когда-нибудь снова увидит Тироль. Вот он и положил туда снимки, снятые во время его переезда через Кале и Дувр.
После прибытия в Англию Курта снимали еще несколько раз. На одном снимке он стоит рядом с матерью – встревоженный, слегка пухлощекий подросток в подпоясанном кашемировом пальто. Он уже в безопасности, но пока еще не освоился в этой новой для себя стране. Он собирался продолжить учебу, которую летом прервали нацисты, исключив его из инсбрукской школы. Теперь он должен был пойти в подготовительную частную начальную школу в Кенте. Даже в обычных обстоятельствах новая школа – это всегда немного боязно. Теперь же Курту предстояло начать все заново в незнакомой стране, да еще притом что все уроки шли, естественно, на английском языке. Это была серьезная проблема, с которой уже успели столкнуться другие дети из его семьи.
Линцский кузен Курта, Джон Кафка, уехал из Австрии одним из первых, в 1933 году, всего только в двенадцать лет. Он сам успел рассказать мне, что как-то в 1932 году лучший школьный друг на перемене сказал ему, что отец запретил им играть потому, что тот еврей. Других евреев в классе не было. Его овдовевшая мать, Клэр Кафка, гражданка Швейцарии, стала задумываться об отъезде из Австрии. Она была предприимчивой и тяготела к загранице больше, чем прочие Кафки.
Клэр посоветовалась со своим зятем из Страсбурга, который пессимистично смотрел на будущее Австрии – особенно теперь, когда нацисты только что получили 33 % голосов в немецком рейхстаге, – и он посоветовал отослать Джона на обучение во Францию, где тот сумеет подтянуть иностранный язык, что пригодится ему в будущем. Вот почему в 1933 году Джона отправили во французский частный пансион.
Когда в 2018 году мы встретились с Джоном в Вашингтоне, он был восхищен, что я говорю по-французски; у него самого было мало возможностей в нем практиковаться. Мы непринужденно разговаривали то по-французски, то по-немецки, то по-английски, и Джон рассказывал мне о разных этапах своей жизни на том языке, которым тогда пользовался.
Свою частную школу Джон просто не выносил. Через три года, в 1936 году, его мать переехала в Нанси и сняла там маленький дом, он начал ходить в обычную школу и чувствовал себя в ней гораздо лучше. В переломном 1938 году Клэр задалась целью вывезти из Австрии свою старшую дочь Гретль. Тогда уже она была замужем за Карлом Грубером и у пары была маленькая дочь. После долгих препирательств Клэр сумела получить три французские визы, и в августе 1938 года вся семья приехала во Францию. Там они тоже долго не задержались, потому что война полыхала все сильнее, но, по крайней мере, вырваться за границы Германского рейха у них получилось.
Сын Марты и Зигфрида, Эрвин, вместе с дочерью Марианной и новой женой, Иоанной, в 1938 году сумел добраться до Соединенных Штатов. Когда в 2018 году я ездила к Марте в Коннектикут, она рассказывала, что помнит, как в десять лет прощалась с бабушкой и дедушкой на центральном вокзале Вены, а потом одна села в поезд, проехала всю Австрию и добралась до Италии, где ее встретили отец и Иоанна. Она вспоминала, как радовалась этой поездке и совсем не думала об опасностях, грозивших оставшимся в Австрии членам семьи.
Усилия моей бабушки по вызволению семьи не закончились на Курте. Она сумела организовать выезд своей сестре Ирен и ее будущему мужу Акселю. Отец рассказывал, что Ирен приехала по визе домашней прислуги. Если допустить, что это правда, значит, она оказалась одной из 20 000 евреек, покинувших Германию таким способом. Эти визы были не столько гуманитарной акцией британского правительства, сколько попыткой ликвидировать нехватку собственной, британской прислуги. После Первой мировой войны произошел важнейший общественный сдвиг: многие девушки из рабочего класса предпочли пойти на фабрики в конторы, чем оказаться «в служанках», и домохозяйкам из среднего класса стало трудно искать себе «помощниц».
Ирен вряд ли могла отварить хотя бы яйцо, сама всю жизнь жила с прислугой, и я сомневаюсь, что она хоть сколько-нибудь «работала по профессии». Но по крайней мере теперь ей ничто не грозило.
Вот все, что осталось от моего семейства Шиндлер. По судебным бумагам, представленным в Реституционную комиссию после войны, получается, что с июля 1938 года у Гуго была виза в Британию. Конечно, уехать он никак не мог, потому что не только сидел в тюрьме, но и вел переговоры и разбирательства относительно всех незаконченных дел, связанных с компанией и активами Шиндлеров.