– Поздно, – сказал он, кинув на нее угасающий взгляд.
Д’Артез, Бьяншон и мадемуазель де Туш покинули Люсьена, убаюкав его отчаяние нежнейшими словами, но все силы его были подорваны. В полдень весь кружок, исключая Мишеля Кретьена, который, однако, убедился в невиновности Люсьена, собрался в маленькой церкви Бон-Нувель; там были Береника и мадемуазель де Туш, две статистки из Жимназ, костюмерша Корали и несчастный Камюзо. Мужчины проводили актрису на кладбище Пер-Лашез. Камюзо плакал горькими слезами; он торжественно обещал Люсьену купить могилу на вечные времена и воздвигнуть колонну с надписью:
КОРАЛИ
Умерла девятнадцати лет
Август 1822
Люсьен в одиночестве пробыл до заката солнца на этом холме, откуда его взорам открывался Париж. «Кто будет меня любить? – спрашивал он себя. – Истинные друзья меня презирают. Все, что бы я ни делал, казалось прекрасным и благородным той, что здесь лежит. У меня остались только сестра, Давид и моя мать. Что они там, вдали, думают обо мне?»
Несчастный провинциальный гений воротился на Лунную улицу, но опустевшие комнаты удручали его, и он ушел ночевать в скверную гостиницу на той же улице. Две тысячи франков мадемуазель де Туш и деньги, вырученные от продажи обстановки, позволили ему расплатиться со всеми долгами. На долю Береники и Люсьена пришлось сто франков, и достало их на два месяца, которые Люсьен провел в подавленном, болезненном состоянии: он не мог ни думать, ни писать, он весь ушел в скорбь. Береника жалела его.
– Вам было бы лучше вернуться в свои края, но как? – сказала она однажды в ответ на стенания Люсьена, упомянувшего о сестре, матери и Давиде.
– Пешком, – сказал он.
– Но ведь в пути все же надо чем-то питаться и платить за ночлег. Если вы даже будете делать в день двенадцать миль, вам надобно иметь при себе не менее двадцати франков.
– Я их раздобуду, – сказал он.
Он взял свою одежду и лучшее белье, оставив только самое необходимое, пошел к Саманону, и тот предложил за все его вещи пятьдесят франков. Он молил ростовщика прибавить хотя бы немного, чтобы оплатить дилижанс, но Саманон был неумолим. В ярости Люсьен помчался к Фраскати попытать счастья и воротился без единого су. Очутившись опять в своей жалкой комнате на Лунной улице, он попросил у Береники шаль Корали. И добрая девушка, выслушав признание Люсьена в проигрыше, догадалась о намерении бедного поэта: с отчаяния он решил повеситься.
– Вы с ума сошли, сударь, – сказала она. – Ступайте прогуляйтесь-ка и к полуночи возвращайтесь обратно – деньги я достану; но гуляйте на Бульварах, не ходите на набережные.
Люсьен, убитый горем, бродил по Большим бульварам; перед ним мелькали экипажи, прохожие, и в круговороте толпы, подхлестываемой несчетными парижскими интересами, он переживал свое унижение и одиночество. Он перенесся мыслями на берега Шаранты, он мечтал найти утешение подле своих близких, он ощутил прилив энергии, столь обманчивой в этих женственных натурах, он отказался от решения расстаться с жизнью, он желал прежде излиться в жалобах перед Давидом Сешаром, испросить совета трех ангелов, оставшихся при нем. На углу грязного бульвара Бон-Нувель и Лунной улицы он натолкнулся на принаряженную Беренику, беседующую с каким-то мужчиной.
– Что ты тут делаешь?! – вскричал Люсьен, с ужасом глядя на нормандку.
– Вот двадцать франков! Они могут дорого мне обойтись, но вы все же уедете, – отвечала она, сунув в руку поэта четыре монеты по сто су. Береника исчезла так поспешно, что Люсьен не заметил, куда она скрылась; и к чести его следует сказать, что эти деньги жгли ему руку и он хотел их возвратить; но он был вынужден принять их как знак последнего бесчестия парижской жизни.
Часть третья. Страдания изобретателя
На другой день Люсьен засвидетельствовал паспорт, купил вязовую палку и сел на стоянке, что на улице Анфер, в кукушку, которая за десять су доставила его в Лонжюмо, а далее он дошел пешком. На первом привале он ночевал в конюшне какой-то фермы, в двух лье от Арпажона. Когда он пришел в Орлеан, силы уже его оставляли, так он был истомлен; но лодочник переправил его за три франка в Тур, и во время этого переезда он истратил всего лишь два франка на пищу. От Тура до Пуатье Люсьен шел пять дней. Пуатье было уже далеко позади, в кармане у него оставалось всего лишь сто су, но Люсьен, собрав последние силы, продолжал путь. Однажды ночь настигла Люсьена среди поля, и он уже решил было ночевать под открытым небом, как вдруг заметил карету, подымавшуюся по склону горы. Украдкой от почтаря, путешественников и лакея, сидевшего на козлах, он примостился на запятках экипажа, между двумя тюками, и, устроившись поудобнее, чтобы не упасть при толчках, заснул. Поутру, разбуженный солнцем, светившим ему прямо в глаза, и шумом голосов, он узнал Манль, тот самый городок, где полтора года тому он ожидал г-жу де Баржетон, – как ликовало тогда его сердце от избытка любви и надежды! Он был весь в пыли, а вокруг него толпились зеваки и почтари, и он понял, что его в чем-то подозревают; он вскочил на ноги и хотел было заговорить, но, увидев двух путешественников, выходивших из кареты, лишился дара речи: перед ним стояли новый префект Шаранты граф Сикст дю Шатле и его жена, Луиза де Негрпелис.
– Если бы мы знали, что случай пошлет нам такого спутника! – сказала графиня. – Пожалуйте к нам в карету, сударь.
Люсьен холодно поклонился этой чете и, метнув в нее взгляд униженный и одновременно угрожающий, скрылся на проселочной дороге, огибавшей Манль; он надеялся встретить там какую-нибудь ферму, где бы он мог позавтракать молоком и хлебом, отдохнуть и подумать в тиши о будущем. У него оставалось еще три франка. Автор «Маргариток», гонимый нервным возбуждением, быстрыми шагами прошел немалое расстояние; он шел вниз по течению реки, любуясь окрестностью, которая становилась все живописнее. Около полудня он очутился близ заводи, образовавшей некое подобие озера, осененного ивами. Он остановился, чтобы полюбоваться свежей и тенистой рощицей, взволновавшей его душу своей сельской прелестью. Из-за вершин деревьев виднелась соломенная, поросшая молодилом, кровля домика, прилегавшего к мельнице, которая приютилась у излучины реки. Единственным украшением этого незатейливого строения были кусты жасмина, жимолости и хмеля, а вокруг, среди тучных, густых трав, пестрели флоксы. На вымощенной щебнем плотине, выведенной на крепких сваях, способных выдержать самые сильные паводки, сушились на солнце сети. За мельницей, у запруды, в прозрачном водоеме, между двумя бурлящими потоками плавали утки. Доносился задорный шум мельничных колес. Поэт увидел сидевшую на простой скамье толстую добродушную женщину; она вязала, приглядывая за ребенком, который гонялся за курами.
– Голубушка, – сказал Люсьен, подходя к ней, – я страшно устал, меня лихорадит, а в кармане всего лишь три франка; не согласитесь ли вы покормить меня неделю хлебом и молоком и не разрешите ли поспать на сеновале? А я тем временем напишу родным, и они пришлют мне денег или приедут за мной.
– С охотой, – сказала она, – только бы муж согласился. Эй, муженек!
Мельник вошел, оглядел Люсьена и, вынув трубку изо рта, сказал:
– Три франка в неделю? Да лучше ничего с вас не брать.
«Как знать, не кончу ли я батраком на мельнице?» – сказал про себя поэт, наслаждаясь прелестным пейзажем, прежде чем лечь в постель, постланную для него мельничихой, и заснул таким непробудным сном, что напугал хозяев.
– Ну-ка, Куртуа, поди погляди-ка, не помер ли наш гость? Вот уже четырнадцать часов, как он спит, я даже заглянуть к нему боюсь, – говорила на другой день около полудня мельничиха.
– А по мне, – отвечал мельник жене, оканчивая расставлять сети и рыболовные снасти, – так этот пригожий малый не иначе, как какой-нибудь бродячий комедиант без единого су за душой.
– С чего ты это взял, муженек? – сказала мельничиха.
– Фу-ты, да ведь он ни князь, ни министр, ни депутат, ни епископ, почему же у него руки, как у белоручки?
– Удивительно, как только голод его не пробудит, – сказала мельничиха, готовившая завтрак для гостя, посланного ей накануне случаем. – Комедиант? – повторила она. – Куда же он путь держит? Ярмарка в Ангулеме еще не открыта.
Ни мельник, ни мельничиха не могли представить себе, что помимо комедианта, князя и епископа, существует человек, и князь, и комедиант одновременно, человек, на которого возложена высокая миссия поэта, который, казалось бы, ничего не делает и, однако ж, властвует над человечеством, ежели сумеет его живописать.
– Кто же он такой? – сказал Куртуа жене.
– И не опасно ли его в доме держать? – спросила мельничиха.
– Э-э! Вор, тот зевать не стал бы, он бы уже обчистил нас, – возразил мельник.
– Я не князь, не вор, не епископ, не комедиант, – печально сказал внезапно появившийся Люсьен, который, как видно, услышал через окно разговор жены с мужем. – Я беден, иду пешком от самого Парижа и очень устал. Мое имя Люсьен де Рюбампре, я сын покойного господина Шардона, бывшего аптекаря в Умо; господин Постэль – его преемник. Моя сестра замужем за Давидом Сешаром, типографом, что живет на площади Мюрье в Ангулеме.
– Постойте-ка, – сказал мельник, – а не отцом ли ему приходится старый плут, что нажил себе изрядное именьице в Марсаке?
– Увы, да!
– Ну и отец же, можно сказать, – продолжал Куртуа. – Говорят, он вконец разорил сына, а у самого добра, пожалуй, тысяч на двести, да еще в кубышке кое-что припрятано.
Когда душа и тело разбиты в долгой и мучительной борьбе, час наивысшего напряжения сил влечет за собой или смерть, или изнеможение, подобное смерти, однако натуры, способные к сопротивлению, черпают в нем свежие силы. Люсьен, находившийся в состоянии именно такого припадка, едва не умер, услыхав о несчастье, постигшем его зятя, Давида Сешара, хотя известие это не вполне дошло до его сознания.
– Сестра! – вскричал он. – Ах, что я натворил, презренный!