Утраченные смыслы сакральных текстов — страница 118 из 135

т перед читателем как «поэт»: он тщательно, до последней детали продумывает драму, вовлекает в свою священную игру даже слуг – вплоть до последнего акта, где в «сцене преображения» раскрывает изумленным мистам свою истинную личность.

В библейской истории, узнав наконец, кто перед ними, братья Иосифа поражены до потери дара речи. Здесь нет криков радости, узнавания, облегчения. Потрясенное молчание братьев в библейском повествовании, где диалоги всегда имеют очень большое значение, не случайно. Авторы Книги Бытия оставляют нас с отчетливым впечатлением, что примирение состоялось лишь с одной стороны. Внешне семья воссоединилась, и Иакова убедили переселиться в Египет; однако семнадцать лет спустя, когда отец их умирает, братья все еще опасаются: «Что, если Иосиф возненавидит нас и захочет отомстить нам за все зло, которое мы ему сделали?»[1727] То же верно и для романов об Иосифе. Манн был реалистом. Сейчас, когда война близится к концу, «мировая душа», быть может, жаждет мира; но он понимал, что после десятилетий ужаса, ненависти и массовых убийств не так-то легко будет достичь примирения.

В тетралогии Иаков на смертном одре благословляет каждого из своих сыновей. Как и в Книге Бытия, несмотря на любовь Иакова к Иосифу, своим наследником и вождем избранного народа он назначает сына Иуду: читатели Манна знают, что одним из потомков Иуды станет царь Давид, предок Иисуса. Однако Иосиф остается для Иакова любимцем, хоть он и признает, что художественный дар Иосифа – не высший из возможных даров: «Прекрасное благословение – но не высочайшее, не суровейшее… Что это? – лишь игра, знакомая, дружеская, притягательная, приближение к спасению – но, говоря серьезно, не призвание, не дар». Но слова Иакова, когда он благословляет Иосифа, призывают к тому единению, какого желает Манн для мира: «Будь благословен, как ты благословен – благословением небес вверху, благословением бездны внизу, благословениями, исходящими из груди неба и из чрева земли!»[1728] Это намеренное возвращение к первым страницам тетралогии, где, обсуждая древний гностический миф о падении человечества, рассказчик заключает, что искупление может состоять во взаимопроникновении неба и земли, в том, чтобы они освятили друг друга собою[1729]. В конце тетралогии именно творец Иосиф воплощает в себе это благословение. Иосиф – любимец не только Иакова, но и самого Манна, поскольку он был убежден, что лишь через посредство искусства религия – которую Манн определял как эмоциональную, эмпатическую заботу о состоянии мира – может открыться человеку и лечь в основу культуры[1730].

Как и в Книге Бытия, после смерти Иакова братья Иосифа все еще опасаются его; но Иосиф объясняет, что все они – и он сам, и его братья – просто участвуют в «пьесе Бога», и каждый играет предписанную ему роль в разворачивающемся мифе. Теперь же им следует смотреть в будущее. «Так сказал он им – и они засмеялись и заплакали разом, и простерли к нему руки свои, и он стоял среди них, и касался их, и так же ласкал их руками своими»[1731]. Тетралогия кончается очень человечным образом, полным надежды – образом окончательного примирения; но, как нам ныне пришлось узнать дорогой ценой, надежды Манна на единение мира не оправдались.

Совсем недавно израильский романист Давид Гроссман опубликовал эссе под названием «Мед изо льва: миф о Самсоне» (2005) – текст, посвященный одному из самых неразрешимых конфликтов нашего времени, на первый взгляд мрачный и ничего доброго не обещающий. История Самсона, датируемая очень ранней эпохой истории Израиля, когда племена израильтян еще жили на высотах Ханаана, занимает всего три главы Книги Судей. Самсон был чудесным образом, по воле Божьей зачат бесплодной женщиной, чтобы спасти израильтян от филистимлян, которые, пользуясь преимуществом в вооружении, безжалостно разоряли их поселения. Назорей от рождения – т. е. человек, воздерживающийся от употребления вина и стрижки волос, – Самсон отличается огромной физической силой и в самом деле наносит филистимлянам серьезный ущерб; но в то же время его таинственно влечет к ним. Он даже гоняется за филистимлянками вместо того, чтобы завести семью с какой-нибудь порядочной израильтянкой. Одной из его возлюбленных становится знаменитая искусительница Далила; она во сне остригает ему волосы, с которыми была связана его сила. Филистимляне связывают обессиленного Самсона, ослепляют и отправляют работать на мельницу в Газе; однако волосы его потихоньку отрастают, сила возвращается, и однажды ему удается обрушить храм бога Дагона, где собрались вражеские военные вожди. Он опирается на одну из несущих колонн и с возгласом: «Пусть умру и я вместе с филистимлянами!» – налегает на нее всей своей мощью; колонна рушится, и здание падает, давя всех, кто был в храме. И в смерти своей, добавляет писание, Самсон погубил больше людей, чем при жизни[1732].

Самсон – герой непривлекательный, мало похожий на героя. Его действия выглядят случайными, остаются необъясненными; сам он олицетворяет поговорку «сила есть – ума не надо», а порой почти походит на аутиста. Но Гроссман с удивительным искусством – куда удачнее, чем Мильтон в «Самсоне-борце» – превращает его в трагического героя потрясающей мощи и высоты. Образованный и умелый мидрашист, Гроссман задает вопросы почти к каждому стиху сжатого библейского повествования, читает между строк, точь-в-точь как раввины. Подробно и сочувственно описывает он ужас потрясенных родителей Самсона, которым пугающий с виду «ангел Господень» возвещает будущее рождение героя – и заключает пронзительной мыслью, что, возможно, их страх – «еще и страх перед этим нерожденным ребенком, которого они ждали, о котором молились, который даже теперь окружен не одной лишь амниотической жидкостью, но и непроницаемой пленкой загадки и угрозы»[1733].

Это трагедия человека, которому – здесь Гроссман не дает Богу сорваться с крючка – попросту не хватает духовных сил выполнить задачу, ради которой он был создан. Гроссман отмечает: Библия ничего не говорит нам о воспитании Самсона, о его внутреннем мире, о «полном одиночестве»[1734] человека, которого сам его рост и сила отделяют от сверстников, на которого даже собственные родители смотрят как на пугающую загадку. Он растет в одинокой пустоте, формируя идентичность, которая «ускользает, борется с любыми определениями, полна противоречий, загадочна, чудесна». Быть может, предполагает Гроссман, поэтому он снова и снова отправляется за женщинами в Газу – «чтобы соприкоснуться с иным и совершенно чуждым существом»[1735].

Гроссман цитирует других авторов, заинтригованных загадкой Самсона, от знаменитых художников (Рембрандт, Доре и ван Дейк) и писателей (Иосиф Флавий, Жаботинский и Рильке) до психиатров. Но это не просто исследование прошлого: Гроссман показывает, как это древнее писание прямо обращается к нашему миру. Он отмечает, например, амбивалентный образ Самсона в иудейской традиции, которая порой осуждала его за агрессивность, «дурачества» и связи с гойками, но и почитала как национального героя. Быть может, спрашивает себя Гроссман, Самсон «заранее» воплотил в себе основные качества еврейского народа, выкованные столетиями отчуждения и преследований: «Одиночество и изоляция, сильнейшее желание сохранить свою отдельность и тайну, однако и беспредельное стремление смешиваться и ассимилироваться с язычниками»[1736]. Столетия навязанной слабости научили евреев гордиться физической силой Самсона, его отвагой и мужской мощью, а также способностью «применять силу без какого-либо стеснения или нравственных ограничений»[1737]. Однако Гроссман спрашивает, верно ли, что «в отношениях Самсона с собственной силой воплощено и некое проблематическое свойство независимости Израиля», и предполагает, что «значительная военная мощь Израиля представляет собой и уязвимость… которая пока еще не осознана израильтянами»[1738]. Дело не только в том, продолжает Гроссман, что сила и власть могут сделаться самоцелью, но и в «тенденции автоматически обращаться к применению силы, не рассматривая все прочие возможности» – поведение типично «самсоновское»[1739].

Разбирая героическую смерть Самсона, в заключение Гроссман отмечает, что «в эхо-камере нашего собственного времени и места не убежать от мысли, что Самсон стал, в сущности, первым шахидом». Хотя обстоятельства его гибели совсем не те, что у нынешних террористов, совершающих зверские убийства ценою своей жизни, продолжает Гроссман, «возможно, именно это деяние оправдало в человеческом сознании тот вид убийства и мести, направленной на невинных жертв, который сделался столь популярен в наше время»[1740]. Слишком очевидно, что личная история отчуждения Самсона – жизнь в глубоко небезопасном обществе, унижение, символическая кастрация, жажда мести, мучения и порабощение – и массовое убийство, которым все это закончилось – прямо указывает на одно из тяжелейших проклятий нашего времени.

Однако мидраш Гроссмана имеет самое прямое отношение и к вопросу, проходящему через всю нашу книгу: искусству интерпретации писания. В жизнеописании Самсона есть очень странная история, многие поколения читателей поражавшая своей несообразностью. Влюбившись в первую свою филистимлянку, Самсон вместе с родителями отправляется к ее семье свататься. Он проходит мимо виноградников Тимны, и здесь навстречу ему с рычанием выпрыгивает молодой лев. Дух Яхве придает Самсону сил; он разрывает льва на части голыми руками и идет обольщать девицу. Около года спустя