Мы не можем уснуть, и капля за каплей
Сочится в сердце боль от боли воспоминаний,
И мы сопротивляемся, но наполняется чаша.
Так от богов, восседающих на высоких престолах,
Нисходит к нам жестокая любовь[555].
Пьеса Эсхила «Персы», древнейшая из дошедших до нас трагедий, была поставлена на городских Дионисиях в 472 г. до н. э. В ней перед зрителями представала недавняя война между Афинами и Персией, когда персидская армия ворвалась в город, снося дома и оскверняя святыни, но затем афинский флот разбил персов в эпохальной Битве при Саламине (480 г. до н. э.). Однако в пьесе нет и следа шовинистической праведности, самовосхваления и хвастовства своими успехами. Вместо этого автор приглашает публику посочувствовать персам, изобразив их благородным народом, на который обрушилась беда, и называет Грецию и Персию «единородными сестрами… безупречными по изяществу и красоте»[556].
Впрочем, кажется, это была последняя пьеса, посвященная текущим событиям. В дальнейшем поэты обращались исключительно к древним мифам о великих гомеровских героях – Агамемноне, Оресте, Ахилле, Эдипе, Тесее, Аяксе – однако совершенно их преображали. Культ героев – уникальная черта греческой религии. Этих древних царей и воинов почитали как полубогов; в большинстве городов имелись гробницы героев, окруженные поклонением. Герой, похищенный смертью, должен был снизойти в теневые области подземного мира; гробницу его окружала тревожная аура, а ритуалы были призваны умилостивить разгневанный дух. Но память о его выдающейся доблести продолжала жить и вдохновлять общину[557]. Однако к V столетию до н. э. герой, воплощавший в себе аристократическую добродетель старого порядка, стал для демократического полиса (греч. «город-государство») предметом смущения. Поэтому и в трагедиях он сделался беспокойной, проблематической фигурой – однако по-прежнему занимал почетное место в умах и сердцах людей, глубоко переживавших за него и сочувствовавших его бедам[558].
Каждая трагедия представляла собой своего рода спор между героем, его родными и товарищами, которых играли профессиональные актеры, и Хором – коллективной анонимной группой, представляющей афинских граждан. Хор выступал в духе поэтической лирики, прославляя героический этос, но речи самого героя звучали более прозаично. Он говорил как обычный гражданин и казался ближе к зрителям, чем Хор, который, как предполагалось, говорил от их лица. В результате и зрители, и актеры остро осознавали сложность своих отношений с прошлым, ценности которого внесли свой вклад в рождение полиса и до сих пор оставались дороги его жителям[559].
Трагедии ставили публику в состояние апории — головокружительного, дезориентирующего сомнения в самых фундаментальных вопросах, отчасти напоминающего ту глубинную неуверенность во всем, которая, как мы увидим в следующей главе, не была чужда и индийским ариям. В Греции трагедия возникла в ответ на развитие нового полисного законодательства, основанного на понятии личной ответственности и отличавшего «намеренное» преступление от «ненамеренного». Закон требовал от афинских мужчин (женщины, разумеется, в законодательстве не фигурировали) считать себя уже не «игрушками богов», а хозяевами собственных действий[560]. Сейчас мы принимаем свободу человеческой воли как должное, и нам трудно понять, насколько смущала эта концепция древний мир, где считалось, что человек не имеет или почти не имеет власти над судьбой. Большинство афинян по-прежнему были убеждены, что без помощи богов, единственно способных на эффективные действия, люди не в силах совершить ровно ничего.
Такое отношение было для греков настолько естественно, что у них не существовало даже слова, обозначающего «волю», «выбор» или «ответственность»[561]. Греческое хэкон, что часто переводится как «воля», включало в себя любые действия, не вынужденные внешним давлением, однако обусловленные как сознательным решением, так и эмоциональным порывом. Хэкон и акон («то, что не поволено») – изначально юридические термины, призванные отрегулировать практику убийств чести. Они отличали убийство, подлежащее наказанию, от убийства из самозащиты. Однако традиционные идеи были столь живучи, что полису приходилось принимать специальные юридические оговорки для гамартии — психической болезни, насланной какой-либо религиозной силой, которая овладевала отдельным человеком, но с него могла перекинуться на целую семью или даже на весь город. Как видим, человек не был свободным, независимо действующим субъектом: он не мог совершить преступление «по собственной воле» – преступление всегда существовало вне его и у него за спиной[562]. Как замечает ученый Андре Ривье, сверхъестественные силы для трагического героя не являлись чем-то внешним – они действовали в самом сердце его решения. Он не мог ничего «выбрать» или «решить»: решение всегда определялось богами и обуславливалось благоговейным страхом перед священным. Его задача была лишь в одном: признать, что движущий им императив исходит от богов. Однако, настаивает Ривье, в этом не было ничего механического. Герой типа Ореста, гонимый гневом фурий, вовсе не пассивен: скорее, его зависимость от этих божественных сил и взаимоотношения с ними придают большую глубину его действиям, повышают их нравственную энергию и значимость[563].
Таким образом, предлагая гражданам видеть в себе хоть сколько-то свободно действующих субъектов, полис пытался радикально порвать с традицией. По меньшей мере сто лет – век расцвета трагедии – прошло, прежде чем греки сумели принять и прочно усвоить эту концепцию. Они ощущали свое сознание столь тесно сплетенным с божественным, что вне действий богов его как бы и не существовало. Как видим, наше современное светское сознание не досталось нам по природе: оно тщательно выпестовано и завоевано в боях. Старое мифическое сознание позднее вновь подняло голову в Европе и, как мы увидим далее, героическое утверждение психической автономии человека, сделанное Декартом, создало немалое психологическое напряжение. Более естественным, более натуральным казалось воспринимать божественное как некую всепроникающую силу, «действующую во всем», в том числе и в человеческой психике, и ускользающую от аналитической категоризации логоса.
Нелегкое привыкание греков к этой секуляризованной психологии отразилось в жанре трагедии, где герой изображается действующим одновременно на двух уровнях, человеческом и божественном[564]. Очевидно, что драматурги в первую очередь думали о новых законах. Любимая тема трагедий – кровопролитие; очень часто в пьесу включались сцены разбирательства или суда. Что бы ни говорил о личной ответственности полис, на ум и действия героя по-прежнему влияли божественные силы, неотличимые от его собственной психической деятельности. Наше слово «драма» происходит от дорийского «драм» (действовать); в аттическом греческом то же действие обозначалось глаголом праттейн. Герой пытался решить, как ему действовать – но обнаруживал, что события обладают собственной динамикой и начинают идти по собственным законам, так что он без всякой своей вины попадает в западню. Жанр трагедии, объясняет французский ученый Жан-Пьер Вернан, расцвел в «пограничной зоне», эпохе, начавшейся с Солона и окончившейся Еврипидом (ум. ок. 407 г. до н. э.). В судах воплощались новые идеи, но греческие народные массы еще жили под обаянием прежних. В сознании героя божественное и человеческое начала были уже достаточно отличны друг от друга, чтобы конфликтовать, но все еще неразделимы. Пытаясь справиться с этими конфликтующими силами, трагический герой ощущает отчуждение от самого себя. Он изображается как таума или дейнон, «диво дивное»: сразу и действующее, и страдающее лицо, невиновный и виноватый, зрячий – и ослепленный насланным богами безумием. В IV в. до н. э., когда секуляризованная психология более или менее утвердилась в обществе, Платон и Аристотель уже не могли объяснить цели трагедии[565].
Дилемма героя ясно обрисована в шедевре Софокла «Oedipus Turannos» (часто переводят как «Царь Эдип»), трагедии, представленной на городских Дионисиях в 429 г. до н. э. В гомеровский период Эдип не считался трагическим персонажем. Древнегреческое «тюраннос» – не «тиран» в нашем понимании, это просто правитель, получивший престол не по наследству. Изначально история Эдипа – классическая сказка о подкидыше, но такого рода, какие часто привязывали к биографиям «тиранов». При рождении Эдипа было предсказано, что он убьет своего отца; неудивительно, что его отец Лай, царь фиванский, приказал одному из своих дружинников проткнуть младенцу лодыжки, отнести на гору Киферон и бросить там умирать. Но дружинник пожалел ребенка и отдал пастуху, который отнес его в Коринф. Там его усыновили бездетные царь и царица, и Эдип вырос, считая себя их родным сыном. Но однажды он обратился за советом к Дельфийскому оракулу, и тот предсказал, что Эдип не только убьет отца, но и женится на своей матери. Желая избежать столь ужасных преступлений, Эдип поклялся никогда не возвращаться в Коринф; но на дороге в Фивы какая-то колесница наехала на него и столкнула с дороги. Завязалась ссора, затем драка, и Эдип убил человека, ехавшего на колеснице, не зная, что это царь Лай – и его родной отец. Не ведая о своем отцеубийстве, Эдип приходит в Фивы: а там чудовище Сфинкс держит город в страхе и пожирает всех, кто не может разгадать ее загадку. Эдип разгадал загадку, и горожане отблагодарили его, отдав ему в жены недавно овдовевшую царицу Иокасту. Так он стал царем Фив. В начале пьесы Эдип называет себя любимым сыном Тюхэ («Удачи» или «Случая»), «великой богини, подательницы всех благ», отметившей его для высокого предназначения