Утренние слезы — страница 12 из 73

Неужели это она, романтически настроенная Пальмира, крутит теперь бумажные кулечки, торгуя вместе с мужем мясисто-серым месивом — мельчайшими, сплетенными между собою в упругую массу червячками, один вид которых вызывает брезгливое чувство?

Не может этого быть! Она ведь, кажется, закончила технический вуз, работала в каком-то НИИ. А теперь что же? Трубочник? Мрачноватый муж, алчно выхватывающий из рук покупателей копейки и рубли, сующий деньги в такой же, как и на ней, выцветший плащ, в большой его карман, оттягивающий полу весомой выручкой.

Ее ли это руки?

Тревожная тоска, похожая на страх, на панический испуг, гонит прочь от торгового ряда, будто ты ненароком, нечаянно оказался свидетелем падения некогда любимой женщины, свидетелем нищеты близкого человека, мечтавшего когда-то о море и о скалах, и которому невозможно уже ничем помочь.

Страшно поймать ее взгляд! Быть узнанным ею… Увидеть ее мучительное смущение, растерянность.

Но, слава богу, ей некогда даже поднять головы от своих несчастных кульков, которые она крутит и крутит безостановочно, как заводная машина. Она, которая никогда не смущалась и не теряла самообладания, вряд ли смогла бы сохранить спокойствие на этот раз. Ах ты, господи! Пальмира, торгующая на Птичьем! Судя по теплым одеждам, по плащам, по всяким там алюминиевым коробочкам, кулечкам, по сноровке — они с мужем не новички на рынке. А стало быть, вместе ездят за трубочником, на свои какие-то водоемы, со своею снастью для ловли этих червячков. Как-то их там добывают, каким-то особым способом, вместе мерзнут, потеют, устают. Кто бы мог подумать! Да и помнит ли она сама о своих мечтах, о библиотечке, о стихах? Или все-таки… Вряд ли. Видимо, торговля приносит кое-какую прибыль. Надо полагать. Иначе чего бы им мучиться? Не из любви же к голодным рыбкам тратят они выходные дни.

Нет, не укладывается в голове: Пальмира и этот отвратительный, похожий на протухший мясной фарш, рыбий корм.

Это конец. Ледяная горка, на которой не остановишься.

Не сложилась жизнь, не пришел моряк, не увез ее на берег мрачного моря, в маленький домик, о котором она мечтала. Денег, наверное, не хватает: дети — приходится промышлять трубочником. Видимо, муж попался — умелец. Но об этом ли мечтала! Ах, как все-таки жаль! Какая была красавица. Подойти бы еще раз, приглядеться как следует: да она ли это? Все-таки четверть века прошло, можно и обознаться. Но страх не пускает. А вдруг не ошибся, вдруг и она узнает. О чем говорить? Как себя вести? Прибедняться не хочется, а хвастаться и подавно. Чувства все давно отболели: ни любви, ни злости на нее — одна только жалость. Что уж тут поделаешь — жалко. Да-а. Но, как говорится, каждому свое.

…И другая скамеечка вспомнилась, под цветущей акацией, под звездным небом… Но лучше уж не вспоминать! Кузнечики тогда стрекотали в ветвях высокой акации, и казалось, что это звездное небо звенит.

— Ты не говори мне ни слова, — шепотом просила Пальмира. — Ни одного слова. Я сама знаю, что делаю. А ты молчи, пожалуйста.

А потом за густой акацией хрустнула рама окна, и Пальмира захлебнулась шепотом и метнулась в потемки, в сторону дровяных сарайчиков. Отдышавшись, зло сказала:

— Иди домой.

Сказала так, что нельзя было не подчиниться.

Теперь, рассеянно поглядывая по сторонам, разыскивая мотыльщика и думая о Пальмире, ощущая ее, прежнюю, чуть ли не кожей рук, чудилось, будто снова заняла она в жизни такое большое место, что само время потекло вспять, будто бы не было четверти века без нее, будто бы какой-то холодный сквознячок выветрил ее из памяти, задурманил голову…

Люди толпились возле прилавка. Кто-то рассказывает о плотве, которая хорошо клевала в прошлое воскресенье где-то. Граммов по сто — сто пятьдесят, с трехметровой глубины, на маленькую, черную дробинку, со дна. Приятно тащить.

— Где это?

Никто не ответил, не обратив даже внимания.

— А мотылька нет ни у кого?

— Сами ждем, — ответил кто-то мрачно. — Обещал привезти.

Стая голубей высоко кружит в легкой, весенней голубизне неба, а в стороне, на большом круге носится «чужой» белый, ярко светясь в солнечных лучах, приближается к стае и снова откалывается, уходит в сторону, гоняя по небу с панической какой-то скоростью, пропадая из виду, но вскоре возвращаясь… Где-то за домами, в каком-то дворе, возле какого-нибудь сарайчика стоят сейчас голубятники, в страстной истоме следят за чужим, держа наготове бескрылку, щурятся, задрав головы. Стая «летает» в спокойной уверенности, голуби все гонные, летные: тут и черные и палевые монахи, шпансыри и белые. Красивая нарядная стая. Голуби толкут воздух мелькающими крыльями, наслаждаясь полетом на высоте. Кувыркунистый шпансырь вдруг вываливается из этого хоровода, падает в тройном сальто, выворачивается и догоняет стаю, теряясь в мелькающей ее пестроте. Играют голуби! А голубятники на земле, поклонники старинной этой охоты, пьяны от восторга, любуются стаей, нервно грызут семечки, ждут в нетерпении, что будет дальше: приколется чужой или уйдет. Охота в разгаре! Грохало насторожено, бескрылка в руках. А чужой «вставляет» из конца в конец московского неба, пропадает за крышами, но снова выказывается белой точечкой, проносится на сильном махе мимо стаи, словно приглядывается к ней. То ли это белый, то ли чистый? А может, молодой почтарь? Уж голубятники-то знают наверняка, что за голубь и чего он стоит. Хороший, видно, голубь! Вот он развернулся, убавив свой круг, соколом пронесся над стаей и опять развернулся. Сейчас приколется! Вот сейчас… Еще один круг… Но нет, рановато! Что-то смутило, опять ушел на большой круг. Такого бы поймать да обгонять как следует! Видно, поймают. Голубь опять приблизился к стае и вдруг решительно скололся с ней, будто его кто-то позвал к себе, какая-нибудь милая голубка. Все! Один круг, другой, третий. Затерялся в стае, приноровившись к ее лету, пропал в ней. И в этот момент, видимо, подкинули бескрылку, она, трепыхаясь, дотянула до голубятни, уселась на крыше под настороженным грохалом, осаживая своих голубей. Стая разом увидела ее и резко пошла на снижение, увлекая за собой чужого. Ох, как волнуются сейчас голубятники! Главное, усадить! В стае одно, а рядом с голубятней, на посадке, — кто его знает, как он поведет себя. Иной раз приходится и дважды и трижды встряхивать голубей, если чужой не садится.

Но, видимо, на этот раз сел с первого захода. Стая скрылась за домами, небо опустело. Наверное, уже взяли голубя в руки и, столпившись, разглядывают оробевшего новичка, дуют ему под перо, расправляют крылья, рассматривают маховые перья, хвост, клюв, глаза и, довольные, пускают его в потемки голубятни, в отдельный загончик, подбросив ему свежей конопельки. Что-то ждет теперь летуна! То ли окорнают крылья, приучая к голубятне, то ли вынесут на рынок, то ли сразу начнут обганивать, если увидят, что чужой понялся́ с какой-нибудь голубкой. Понято́й не улетит.

В небе пустынно. Только дикие сизари чертят голубизну, табунятся на ближних крышах в ожидании, когда схлынет толпа и опустеет рынок. На деревянных навесах рыночных рядов вертятся, щебечут под солнышком коричнево-серые воробьи, тоже поджидая своего часа, когда можно будет слететь на землю, усеянную всякими зернышками, крошками, кусочками хлеба, недоеденной закуски. Каркают где-то вороны. Шум стоит в прохладном солнечном воздухе: лают собаки, говорят, бранятся, смеются, зазывают, торгуются люди, без умолку поют канарейки…

А где-то совсем рядышком сосредоточенно молчит, сворачивая бумажные кулечки, красавица Пальмира; молчит и муж ее, набивая карман деньгами, иногда лишь спрашивая, если молчит покупатель: «Вам?»

Хочется и не хочется верить в это.

Время идет. Ноги уже озябли. Холод черного льда ломотой входит в кости, когда вдруг за чьими-то спинами раздается знакомый веселый голосок:

— Вот они, мои акробатики! С утра до вечера стоят на ушах и есть не просят! Только на ушах! Шестьдесят копеечек коробка. Каждый мотыль — поклевка!

Рыбаки, отчаявшиеся дождаться мотыльщика, добродушно ворчат, напоминая, что коробочка, мол, полтинник стоит, не шестьдесят.

— А такси? — задиристо спрашивает мотыльщик. — Двадцать копеек километр и посадка двадцать — теперь считай. Меня просили, я привез, а брать или не брать — дело ваше.

Хороший мотыль. Такой и неделю проживет, не испортится. Надо, пожалуй, две коробочки взять.

В деревянную мотыльницу, в сухую тряпочку, и за пазуху, чтоб не озяб, а дома уж на влажную, в плоскую коробку из-под шоколадных конфет. Теперь полный порядок — мотыль в кармане.

Издалека бы еще раз взглянуть на Пальмиру, из-за чьей-нибудь спины, чтоб не увидела. И домой.

Но ни Пальмиры, ни ее мужа в кормовом ряду. Словно и не было их тут никогда, словно бы все это лишь померещилось: лисья шапка, знакомое лицо, озябшие, огрубевшие руки…

И опять мимо ярких рыбок, бросая на них прощальный взгляд: ах, какие неоны! до чего ж хороши барбусята! а это что за рыбки такие? никогда не видал. Черные, вуалевые скалярии, как черные полумесяцы, ярчайшие меченосцы, пецилии.

Снова в воздухе запах тихой, заросшей осокой речки с чистой, не тронутой вонючими стоками водой.

Кто-то, конечно, и выгоду ищет, а кто-то утеху душе, уставшей за неделю. Кто-то хозяйство свое рыбье разгружает — не в унитаз же выливать мальков!

— Всех за рублик! Отдам за рубль вместе с банкой, — покрикивает и покрикивает дурашливый парень, вертя в руке поллитровую банку с пластмассовой крышкой. — Кому нужны гуппи! Всех за рубль!

В воротах рынка стало посвободнее. Уже не от Таганской площади подъезжают, а отсюда, от рынка, выстроившись в длинную очередь, пытаются люди доехать до Таганки, до метро. Прилив сменяется отливом.

На улице перед рынком сумятица невообразимая! Трамваи звенят, сигналят машины, чертыхаются люди. Под ногами коричневая ледяная жижа, в которой утонули и трамвайные рельсы. Брызги летят не только от автомобилей, но и от трамвайных колес. Маршрутные такси, окруженные толпой, набиваются людьми, круто разворачиваются и уносятся в сторону Таганки. Очередь кажется бесконечной и неподвижной.