Утренние слезы — страница 2 из 73

То ли сплю, то ли наяву все это…


Осиновая рощица, в которой каждое деревце, одетое в гладкую зеленую кору, трепещет глянцевыми листьями. А меж деревьев, куда ни посмотришь, всюду матово темнеют в теплой земле прохладные листья ландышей. Тоненькая, длинная цветоножка, на которой рядочком висят душистые маленькие колокольчики. Крупные и ярко-белые, сахарные, они, уменьшаясь, кончаются бледно-зеленым бутончиком на поникшей вершинке. Я их впервые узнавал среди других цветов в то далекое довоенное лето и радовался, когда находил в упруго хрустящих листьях душистые эти соцветия. Очень радовался, потому что мама, показавшая мне, как растут в лесу ландыши, просто умирала от счастья, когда я приносил ей благоуханный цветок, будто она только и жила на свете ради этих удивительных и нежных ландышей.

Мы жили в то лето в подмосковной деревне Сальково, неподалеку от древнего Звенигорода. Мама не работала, младший брат мой Вовка еще не учился в школе, а я перешел уже во второй класс с Похвальной грамотой. Работал один отец, который каждую шестидневку приезжал в деревню, на дачу, как мы называли деревенский дом, в котором мои родители снимали светлую комнату, отгороженную от хозяев дощатой стенкой, не достававшей до потолка: жили как бы за деревянной ширмой. Для нас с Вовкой это не имело тогда никакого значения. Мы приходили в комнату только есть, спать или прятались от дождя.

Когда приезжал отец, мы заранее шли с мамой встречать его к Марьинскому оврагу. Проходили через деревню Марьино, по пыльной и кривой дороге, и останавливались на вершине пологого и чистого склона, заросшего густой и словно бы подстриженной травой. Склон этот был похож на зеленое полукружие огромного амфитеатра. Внизу была сцена: узенький дощатый мостик с жердевыми перильцами, который высовывался из серой зелени глухого ольховника, таящего в своей сумеречной глубине быстрый и прозрачный ручеек, текущий к Москве-реке и впадающий где-то в эту быструю реку.

Отсюда до конечной станции Звенигород было, наверное, километра полтора или два. Мы сидели на вершине оврага, боролись с братом, кувыркаясь в траве, катались бревнышком вниз, ползали или просто валялись как попало, пропитанные запахом сочной, прохладной к вечеру травы. А мама, тогда еще очень молодая, сидела и смотрела на нас.

По ровному и чистому склону среди травы струилась вниз сухая, светлая тропка, оканчиваясь возле торчащего из ольховника мостика. И вот когда на станции раздавался гудок паровоза, доносимый сюда гулким лесом с такой силой, будто паровоз гудел прямо за оврагом, мы забывали об играх, и начиналось радостное и нетерпеливое ожидание. Кроме нас, на край оврага приходили и другие дачники, с детьми или без детей. Но мы с Вовкой привыкли, что наш папа всегда появлялся первым из темной лесной пещеры.

Когда он, с рюкзаком за плечами, выходил на тропку, мама всякий раз тихо и нежно восклицала: «Вон, папа идет!» Мы это видели и без нее, но восклицание ее было для нас сигналом. Мы срывались с места и неслись вниз — бежали с такой скоростью, что ноги еле успевали за нами. Отец ловил нас внизу и целовал потными от быстрой ходьбы, солеными губами: сначала меня, потому что я прибегал первым, а потом и Вовку, который частенько падал на склоне и всегда опаздывал, плача иногда от обиды. Отец брал на руки толстого моего братца, я же шел рядом с отцом, держась за его горячую руку. Отец говорил маме: «Здравствуй», — целовал ее в губы, и мы шли вчетвером в свою деревню, в свой бревенчатый дом, перед которым возле калитки росла старая и очень стройная, пышная рябина с бронзовато-бурым, точно из металла отлитым, круглым стволом.


Мы жили в то лето беззаботно и так веселились каждый день, что, когда наступали сумерки, а потом и теплый вечер, мы с братом уже спали. Вовку мама раздевала в кровати сонного, а я с трудом раздевался сам. Мы спали с братом на одной кровати, а точнее сказать, на деревянном топчане, на большом матрасе, набитом мягким и душистым сеном.

В той деревне, которая и сейчас стоит на московской земле, я впервые в жизни узнал три важные вещи, три, так сказать, явления природы: увидел, как растут ландыши; узнал, что такое рогатка, с которой не расставался хозяйский сын Колька; перестал бояться и полюбил живую лошадь.

Это было так много и так важны были чувства, пробудившиеся во мне от знакомства с ландышем, рогаткой и лошадью, что даже рыбная ловля на удочку казалась мне будничным занятием, хотя я и пропадал с отцом на Москве-реке в выходные дни: рыбалку я знал и раньше.

Но ландыши отцвели. Рогатку у Кольки отнял и разломал, порвав резинку, взбешенный хромой конюх, когда тот убил из нее ласточку, сидевшую на соломенной крыше конного двора. Оставались нам только лошади.

Мама строго и всегда удивленно спрашивала, когда я убегал с Колькой и Вовкой из дома:

— Это еще куда?

А я с нетерпением и злостью отвечал ей, боясь, что она не отпустит:

— На конный двор!

— Осторожно там! Они брыкаются! — говорила она, повысив голос. — Не подходите к ним! Слышите?!

Но мы не слышали, уносясь с деревенской улицы, заросшей курчавой травой, на которой паслись гуси, и вылетая в каком-то стремительном вираже на пыльную, широко растоптанную дорогу, которая вела через поле к реке, но, главное, к раскидистому, соломенно-деревянному, таинственному конному двору.

В ту пору в деревню редко заезжали автомобили, а потому и дороги были другими. Топтали землю босые люди или подкованные лошади, мяли ее колеса телег или сеялок и косилок, которые никогда и нигде не буксовали, не рыли ямы и канавы даже в самые дождливые дни осени. Неглубокие и ровные колеи были засыпаны вровень с дорогой мучнисто-тяжелой, прохладной пылью. И когда мы бежали по дороге босиком, то обязательно старались бежать по мягкой и словно бы устланной шелком колее, утопая по щиколотку в земляной пыли, которая не взлетала вверх от ударов босых наших ног, а расступалась под ними, раскидываясь в стороны серыми брызгами, и снова сходилась, как вода. Если же мы шли по пыли осторожно, то можно было печатать четкие следы босых ног, чем мы тоже, конечно, занимались в ту пору.

Странное и теперь малопонятное равновесие царило тогда между людьми и природой, которое никто как будто бы не устанавливал и не поддерживал специально. Люди не в силах были нарушить это равновесие, потому что тяжелой техники было тогда еще очень мало. Природа же как бы все время приспосабливалась к человеческой деятельности на земле, не досаждая людям какими-либо особыми неприятностями и каверзами.

Над дорогой день-деньской скользили ласточки, ловя на лету всяких мошек и мух, вившихся над лошадиным пометом, который давал жизненные силы всевозможной подорожной траве, не говоря уж о мелких летающих и ползающих тварях, служивших пищей многочисленному птичьему обществу, кормящемуся на дороге.

Люди ездили и ходили по дороге, не заботясь о цветах, траве и птицах, а трава, цветы и птицы тоже беззаботно росли, красовались и жили на проезжем пути человека. Даже пыль в колеях была настолько тяжелой и спокойной, что не только людям не мешала, но и не забивала нужные и ясные цветы, лепестки которых напоминают раструб маленького граммофончика.

Не знаю, как в других местах, но там, где мы жили в то лето, в окрестностях деревни Сальково, все было именно так. И дорога через ржаное поле, которая вела из Салькова в Поповку и дальше — в Дунино и Аксиньино, была именно такой. Надо только заметить, что деревни Поповки никакой не было. Так называлось место в лесу. А почему оно так называлось, я тогда не знал. Не знаю этого и теперь.

Там, на склонах к реке, рос старый еловый и сосновый лес. Огромные деревья переплетали землю мощными корнями, которые всюду извивались окаменевшими удавами. Видимо, деревьям трудно было расти на крутом склоне и они таким образом держались корнями не только за землю, но и друг за дружку. Мы с отцом, как по естественней лестнице, спускались к реке по выпирающим из земли корням, часто спотыкаясь и чуть ли не падая. Впрочем, и падали иногда.

Но это, если мы шли на рыбную ловлю.

Конный же двор был рядом с деревней, за кузницей, на широком и вытоптанном лугу перед ржаным полем.

Большое, вытянутое бревенчатое строение с узкими прорезями многочисленных оконцев, покрытое выгоревшей и вымокшей, почерневшей соломой, было огромным и словно бы самой природой созданным лохматым каким-то сооружением, предназначенным для гнездовий деревенских ласточек… Сюда летели они со всех сторон, торопливые и неугомонные, и черными стрелами вонзались в громоздкое и длинное тело конюшни. А в это же время другие такие же ласточки стремглав вылетали из-под толстой и мохнатой крыши и уносились прочь. И чудилось, будто одни и те же ласточки ударялись об стену и крышу конюшни, резиново-мягко отскакивали, улетали и, разогнавшись, снова мчались к конюшне, чтобы с лёта опять ткнуться в нее и отскочить рикошетом… Всюду в небе над конюшней летали, скользили, вились ласточки!

Сотни глиняных гнезд, наполненных птенцами, гирляндой тянулись под слегами сарая. Сотни птиц с хлопотливым щебетом кормили птенцов, наполняя воздух таким громким и песенным гомоном, что казалось, будто бы сам конный сарай с осевшими, кривыми стенами звучит без умолку с утра до вечера и щебечет, забыв на старости лет об истинном своем назначении. Стены, опушенные снизу зеленой полосочкой травы, выбивавшейся из-под кирпичного фундамента и ровненько общипанной, насколько было возможно, лошадьми, цвет имели алюминиевый, бревна растрескались, пакля клоками торчала между ними, служа строительным материалом для вездесущих воробьев, которые гнездились в теплой и рыхлой крыше, легко уживаясь с ласточками и кормясь не в воздухе, как их острохвостые соседки, а на земле.

Мир здесь царил и покой, если считать покоем неутомимое и шумное кормление голодного потомства, пока на конном дворе не появлялись мы во главе с конопатым Колькой, у которого лицо было похоже на рыжую маску с улыбающимися полумесяцем губами, с румяными скулами и очень грустными, повисшими в рыжей пустоте ярко-серыми глазами.