Утренние слезы — страница 20 из 73

А в деревне в эти минуты старая мать знает уже, что приехал сын. В мучительном бессилии клянет его вместе с проклятой музыкой, разносящейся над лесом. Весной у нее так болят ноги, что она только по деревне и может ходить, опираясь на палку, и то с долгими остановками, с передышками. Ее не любят в деревне и попрекают Васькой.

Васька редко бывает у нее, боится, как прежде, и избегает встреч. А если она среди лета приходит на базу, прячется, как маленький, и убегает в лес.

Это не всегда ему удается. Он глупо ухмыляется, глядя на разгневанную мать, врет ей в глаза, заискивая перед ней:

— Все некогда, мам. Намедни, думаю, дай-ка к матери схожу, небось соскучилась по сыну. А тут как раз начальство понаехало. Вроде инспекции. Затаскали меня совсем, мам. То им подай, это сделай, то нехорошо, то плохо… Измучился так, что пришлось даже от усталости принять. Что ты, мам! Если бы я хотел, то каждый день был бы пьяным… Знаешь как! Приезжают эти… Ну и это: «Василь Николаич, Василь Николаич…» Как будто я алкоголик! Вот и подумай сама, что бы я делал, как бы я жил, если бы со всеми выпивал? Тут их тыщи бывает за сезон. Да я бы помер давно. Так что не обижайся. И чтобы все акей. Эх, мама, мама, разве я не понимаю тебя! Ты небось думаешь обо мне, что я тут какой-то пьянчуга у тебя стал. А ты вон пойди сейчас и поспрашивай у людей, кто такой Мухарёв Василий Николаевич. Тебе все объяснят. Меня, мам, теперь Васей-то только самые мои хорошие и близкие товарищи зовут, а все другие Василием Николаевичем. Базу я ту Мухарёвкой прозвали. А ты все обижаешься. Ну чего ты на меня так глядишь, как будто я в чем виноват? Не виноват я ни в чем! Это же все на дороге лежало, — говорит он, разводя руками. — Это все государственное. А чего тебе не нравится, мам? Люди хорошие, культурные. Никакого безобразия, ничего такого… Все акей. Другие бы радовались на вашем месте, а вы все как дикие какие. Жизнь кругом! Ну пойдем, я тебя провожу малость, а то у меня дел по горло…

Мать сердито смотрит на сына. Совсем постарел, обрюзг ее Васька, морда стала толстая и красная от вина. Теперь и не поймешь, то ли он пьяный, то ли трезвый. То ли шатается, то ли походка такая стала.

Идут по лесной тропинке, еле заметной в цветущем вереске. Нынче густой туман. Пушистые сосенки кажутся серыми. Тяжелый и хмурый, как невыспавшийся человек, туман затмевает солнце. Большой куст над тропинкой похож на стог сена. Всюду под ногами истлевшие сучья или корни упавших и сгнивших сосен, серые, как гадюки. Страшновато!

— Ты чего в такой день-то пришла, мам? Молчишь, молчишь. Даже обидно, — говорит Васька со вздохом.

— А вот потому! — вдруг начинает с привычной злостью в голосе старая мать. — В хороший-то день убежал бы от меня. А тут поймала за хвост, поглядела, может, в последний раз, какой ты красавец стал. Поймала, как мокрую курицу. Ох, Васька! Нет на тебя палки. Говорила тебе, наказывала: воздержись, — а ты все такой. Ишь воевода какой стал! «Василий Николаевич». Тьфу и растереть! Перед людьми стыдно за тебя. Срам иму на старости лет. А тебе хоть бы что. Поганец ты эдакий.

Говорит, говорит, а глаза сухие. Хоть бы слезинку пролила, Васе легче бы стало: пожалел бы мать, а то и сам бы поплакал вместе с ней. А эта идет, как медведица на задних ногах, и ворчит.

— Люди говорят, ты женился, а я ничего не знаю. Правду, что ль, говорят?

— Врут, — откликается Вася. — Неужели бы я от тебя утаил? Как ты думаешь?

— Ты-то? Ты все можешь.

Когда выходят из леса к полю, мать останавливается и машет на него палкой.

— Иди назад. В деревню не ходи… А то увидят тебя, так поколотят.

И не прощаясь уходит в туман.

А Вася Мухарёв бежит назад по тропочке и рад-радешенек, что избавился от матери.

На турбазе тишина и скука. Серо, как зимой, и зябко. Над Неволенкой, которая черной струей скользит и скользит под туманом, копошатся клочья пара, будто вода подогрета.

Ручная работа

Едешь, едешь, смотришь в окно вагона, а там в глубоком снегу, под белесым небом, по лощинам и по бугоркам бегут и бегут высокие и низенькие островерхие колючие елки. Черноватенькие на белом, одноликие северные наши елочки. Несть им числа! От самой Москвы лес и лес… Поспишь часок, посмотришь в окошко, а там опять те же елки. Даже строчки приходят на ум: «Он еще поспал немножко и опять взглянул в окошко…» Елки!

И так незаметно въезжаешь в Финляндию — те же елки, но уже не наши.

В лесу теперь все чаще глыбятся прикрытые снегом гранитные валуны, то на копешку похожие, то на огромный стог.

Финны добродушно поругивают доисторический ледник, рассказывают о нем с улыбкой: дескать, прошел тот бульдозером по стране Суоми, сгреб всю землю, отвалив ее к югу, а Финляндии оставил только голый камень.

Финны народ молчаливый и суровый — об этом я слышал чуть ли не с детства. Насчет суровости не знаю, Север накладывает, конечно, свой отпечаток на характер людей, а что касается молчаливости финнов, их классической немногословности, то в этом я сам лично убедился чуть ли не в первый же день.

Вышел из гостиницы, уютной и тихой «Урсулы», чуть раньше назначенного часа встречи с переводчицей. Стою смотрю по сторонам. Подходит пожилая женщина и, по всей вероятности поздоровавшись со мной, начинает что-то рассказывать. Говорит очень выразительно, оживленно, с итальянской, я бы сказал, мимикой и жестикуляцией, делясь со мною какими-то впечатлениями, передавая, судя по интонациям, какой-то разговор с кем-то. Слышатся и вопросы в ее рассказе и ответы на эти вопросы: с кем-то она, видимо, о чем-то спорила, что-то кому-то доказывала, а с ней кто-то не соглашался.

Слушаю ее, киваю ей с таким видом, будто бы все мне понятно, хотя, увы, ни слова не знаю по-фински. Говорит и говорит, а я слушаю и молчу, как истинный финн. Ей же вдруг пришло в голову что-то спросить и у меня. Отмолчаться не удалось. Говорю ей с ласковой улыбкой:

— Не понимаю. Простите, но я не говорю по-фински.

Виновато развожу руками, понимая, что теперь она не понимает меня. Но замечаю в то же время, что она не верит мне, что я ее не понимаю. Ей, видимо, очень нужно знать мое мнение о том, что она мне только что рассказала. И, обезоруживая меня, снова спрашивает о чем-то. Я в ответ с трудом ей лепечу что-то по-немецки и по-русски, что-то про язык суоми, что, дескать, к сожалению, не говорю на суоми, решив, что теперь-то ей станет все понятно. Она задумывается на мгновение, смотрит на меня с застывшей на губах недосказанной фразой. Кивает мне неуверенно, догадываясь наконец-то, что я и в самом деле не понимаю ее.

— Я из Москвы приехал. Москва, — говорю я, похлопывая себя по груди. — Русский.

Смотрю на нее с надеждой, что теперь-то она наверняка поймет меня. Она с сожалением кивает, улыбается смущенно и разочарованно: видимо, уж очень ей нужно было с кем-нибудь поговорить, излить кому-нибудь душу — нашелся один, да и тот ничего не понимает. Задумалась, погрустнела. Глаза ее, с резким подрезом верхних век, лучатся серенькой доброй грустью.

— Йа, йа, — произносит она в этой минутной задумчивости. — Йа.

— Да, к сожалению, — говорю я, пожимая плечами.

А она вдруг усмехается весело, машет рукой: а, мол, была ни была! И начинает прерванный свой рассказ. Говорит с еще большим азартом, жестикулирует, кого-то изображает, какого-то напыщенного человека, подражает его голосу, отвечает ему с задором, со скуластенькой усмешечкой, уверенная в своей правоте, обращается ко мне, как бы комментируя диалог, что-то поясняет и опять говорит, говорит, говорит… Я молча слушаю и киваю в знак согласия.

Начало января. Рассветает поздно. Тем более что небо наглухо закрыто серыми облаками, нависшими над мрачноватыми, как гранитные скалы, домами. Из облаков сыплется что-то серенькое и неопределенно холодное: то ли вялый какой-то дождичек, то ли мокрый балтийский снежок. Люди давно уже на работе. Открыты магазины, зазывая прохожих празднично сияющими витринами. В сизых утренних сумерках желтеют окна. Вспыхивают светофоры красным огнем, останавливая потоки машин. Алые угли стоп-сигналов, словно раздуваемые ветром, окрашивают в розовый цвет горячие, конденсирующиеся в холодном воздухе выхлопные газы. Люди, переходящие улицу, торопятся черными тусклыми тенями перед этой сверкающей хромом и разноцветными эмалями огнедышащей лавиной укрощенного металла, урчащего в нетерпеливом ожидании. Светящиеся вагоны трамваев, проезд на которых, кстати, очень дорог в Хельсинки, распахнули дверцы, впуская в свое нутро заждавшихся пассажиров.

Светофоры горят уже желтым, светом. Зеленым! Словно вздох облегчения слышится на улице, по которой разгоняются, набирая скорость, автомобили и трамваи.

Моя незнакомка, кажется, заканчивает свой рассказ, с благодарностью кивает мне на прощанье, что-то приговаривая с улыбкой, и торопливо идет по зимнему пестрому тротуару, теряясь среди прохожих.

Хорошо поговорили! Улыбка никак не сходит и с моего лица, никак я не могу ее спрятать.

Первое мое «самостоятельное знакомство!» Это все равно что знакомство с новым городом, в который приехал впервые в жизни, в котором все тебе в новинку, все развлекает тебя, праздного, в общем-то, человека, не знающего языка местных жителей, с укладом жизни которых знаком лишь по литературе. Чувство при этом испытываешь необыкновенное!

Каждый город шумит по-своему, пахнет, движется, возносится своими постройками в небо… Даже ночная тишина, по-моему, в каждом городе своя, особенная, к которой тоже надо привыкнуть. Дело тут, наверное, в том, что в Хельсинки, например, по улицам движутся автомобили иных марок, нежели в Москве. А раз так, то, значит, и шум моторов, рокот выхлопных газов, шумок трансмиссий, запах сожженного бензина тоже совсем иные. Это в былые времена, когда еще не было автомобилей, все лошади мира одинаково цокали копытами по булыжным мостовым, одинаково пахли потом, одинаково ржали. Теперь же путешественник, попавший в чужой город, как бы окунается в своеобразный воздушный раствор, состоящий из незнакомых шумов и запахов, к которым он, конечно же, быстро привыкает, но все-таки… Это как я, впервые приехав в летнюю Прагу, никак не мог понять, чем же так заманчиво вкусно пахнут улицы древнего города, пока не съел жареную шпикачку, приправленную душистой