И я доплыл. Докарабкался изо всех сил и, ощутив под ногами глинистое дно, добрел до теплого, деревянного берега, который всегда казался мне загадочным и таким далеким, будто это была не земля даже, а как бы другая планета, серый бок луны.
Лёдик уже сидел на сухом, серебристом бревне, грелся на солнышке, и когда я в мокрых своих трусиках сел с ним рядом на горячую покатость бревна, он положил руку мне на плечи и, пошлепывая ладошкой, сказал: «Молодчик! Сейчас отдохнем, позагораем и обратно. А то без порток останемся».
Я уже тогда знал, что не доплыву обратно. На этом сером, выгоревшем, захламленном щепой и досками, затянутом забором берегу стало вдруг так тоскливо, словно бы я и вправду попал на неживую луну.
— Я не доплыву, — сказал я Лёдику.
— А чего будешь делать?
— А если по мосту?
— Кто тебя пустит-то? Дурила! Доплывешь. Сюда доплыл, а чего… Раз доплыл, значит, доплывешь, — с равнодушной уверенностью сказал Лёдик. — Свистнут портки, тогда будешь знать.
— Нет, Лёдик, — грустно сказал я, разглядывая родной берег, пестрящий голыми людьми, валяющимися на зеленой траве под высокими липами и кленами, счастливыми и бесконечно далекими, чьи умные головы как маленькие шарики с ручками, плавали под крутым бережком, темнея над поверхностью широченной реки. Я завидовал им с тоской обреченного человека. Все они, неразличимые отсюда, превратились для меня в одно какое-то многоликое, многогрудое, обоеполое существо, частью которого я только что чувствовал себя, как и они счастливо греясь на солнышке, полоскаясь недалеко от берега в прохладной мутной реке, радуясь с восьмилетней своей вершинки, что я тоже человек свободный, как и все тут на берегу, что и мне тоже можно на весь день уйти из дома на Воробьевку, потому что у меня есть отличный друг, которому уже одиннадцать лет.
— Лёдик, — сказал я. — Я не доплыву, наверное. Ты плыви, если хочешь, а то и правда стащут портки.
Мне было очень стыдно перед старшим другом, и я боялся, что он рассердится на меня. Я все еще чувствовал дружеское прикосновение его руки, его похлопывание по плечу, и мне не хотелось быть ему в тягость.
— Плыви, а я тут посижу, отдышусь малость и тоже… попробую. Ты только гляди, когда я поплыву. Я тебе рукой помахаю, ладно? Ты наблюдай за мной, а я помахаю.
— Утонешь, отвечай тогда за тебя.
Я понимал, конечно, что если я утону, у Лёдика будет много всяких неприятностей, и поэтому чувствовал себя кругом виноватым. Нельзя тонуть, да и не хотелось. Ужасно не хотелось тонуть!
— Порток-то не жалко, — задумчиво сказал Лёдик. — У меня они старые, никто и не возьмет вообще-то. На левой коленке уже кожа просвечивает. Рубашку жалко! Хрен с ней вообще-то, конечно… Мать жалко! Скажет, вот работаю, стараюсь… бьюсь как рыба, а он… У тебя-то портки да майка — и все. Жалко, что ль. Конечно, чего говорить — без порток по городу неудобно. Ух ты, елки-палки… Мать будет орать, ужас! Ты знаешь ее, чего говорить…
— Плыви, Лёдик, а? — взмолился я. — Я постараюсь. Ты не бойся. А вообще-то тебе ничего не будет! Скажешь, не видел…
Он сурово оглядел меня и молча отвесил крепкий и радостный для меня шелобан по лбу.
— Вообще-то, знаешь, как учат плавать? Бросают на глубину — и барахтайся. Поплывешь, если жить хочется. Вот и я тебя брошу сейчас, и делай что хочешь. А то, действительно, неудобно голым по городу. Ты малолетка, ладно, а я как дурак. У меня, главное, рубашка, хрен с ней, конечно, но, главное, мать недавно купила на толкучке, отдала все деньги. Ее уже точно сопрут. Если еще не сперли. Ты как? Может, вместе? Чего тут сидеть-то? Высох уже. Вон у тебя кожа на спине шелушится… Как хочешь, конечно. Может, лучше подождать, не знаю. Отдохни как следует и давай. Не торопясь, потихонечку.
У меня и в мыслях не было осудить его за что-либо: сам я во всем виноват, и никто не обязан нянькаться тут со мной. А Лёдик уже встал, похлопал себя по мокрым трусам, засучил их наподобие плавок. В глазах его опять появилась решимость и пронзительная, всегда пугавшая меня то ли угроза, то ли злоба. Разбежался, нырнул и, отфыркиваясь, поплыл, оглядываясь на меня.
— Лёдик! — крикнул я. — Лёдик!
— Как поплывешь, помахай, — ответил он. — Не бойся, главное.
Когда я, измучившись в одиночестве на безлюдном и ставшем вдруг опасным берегу, тоже все-таки поплыл, я ничего не боялся. Плыл медленно, чувствуя, как тяжелеют руки. Достиг уже середины и вдруг ужасно испугался, увидев, как далеко еще до берега и как одинок я… Вот тут-то все и случилось. Я заторопился, стал задыхаться, глотнул воды, подавился ею, закашлялся, из меня невольно вырвался кашляющий крик, который еще больше напугал меня. К ногам моим как будто привязали вдруг тяжеленные камни, и я солдатиком уже стоял в воде, из последних сил стараясь вытянуться, подтянуться кверху, словно на турнике, дотянуться последний раз подбородком до перекладины, беспорядочно колотя руками у себя перед лицом, не находя никакой опоры для своего отяжелевшего и безвольного тела. У меня даже крика больше не получалось. Мне словно бы не до крика стало, не до людей, которые могли еще услышать меня. Чуточку отдохнуть! Зацепиться за что-нибудь и отдохнуть, самую малость… И в каком-то странном помешательстве я решил это сделать под водой, потому что, рассуждал я, больше негде, а там немножко передохну и снова подтянусь… Я совсем расслабился и, совершенно утратив вес и ощущение своего тела, с облегчением на душе стал куда-то медленно и очень приятно проваливаться, и проваливание это было похоже на легкий полет или парение. Это парение казалось очень долгим, хотя, наверное, продолжалось считанные секунды. Я, кажется, пил воду, вернее, она вливалась в рот, а я только успевал заглатывать ее, пока мне не стало больно. Силы опять пробудились во мне. Я расталкивал руками тяжелую, душащую меня тьму, голова моя и мое сердце, мои легкие готовы были уже лопнуть, разорваться от нестерпимой боли, и, ничего уже не понимая, я в паническом страхе, удесятерившем силы, с открытыми от ужаса глазами искал свет в этой тьме, и, когда в голове моей зазвучали колокола пульсирующей в висках бешеной, черной крови, свет этот вдруг ослепил меня, я продрался к нему и с неимоверным усилием стал звучно стонать, втягивая в себя этот слепящий и дурманящий свет, который вдруг стал очень и очень тяжелым, давя мне на голову, как железной плитой. К моему приятному удивлению, я вновь почувствовал облегчение, как только скрылся опять под водой, паря в каком-то мутно-зеленом, игривом и веселом, звучащем пространстве. Когда я снова устремился вверх, подчиняясь неподвластным моему одурманенному сознанию силам, мне было лень грести руками, и я делал это нехотя, подневольно, зная уже, что там, наверху, мне будет очень тяжело приподнять головой сверкающую плиту. Я даже, кажется, подумал тогда с грустным недоумением, что делаю это в последний раз, потому что новое мое состояние мне начинало нравиться — я никогда еще не испытывал такой головокружительной легкости и, как ни странно, явившейся вдруг ясности сознания. Я стал понимать, что утонул и что это вовсе даже не страшно, а приятно. Одно меня угнетало — горе матери и отца, которые будут плакать и думать, что я мучился и страдал, не зная о том, что я совсем не мучился и совсем не страдал, и я злился на них за это непонимание: они мне казались ничего не понимающими людьми, какими-то несмышленышами, раздражавшими меня теперь своими слезами.
Но воздуха я все-таки глотнул, не понимая, зачем это надо было делать. И успокоился совсем. Хотя еще и еще раз, как во сне, поднимался и с трудом приподнимал затылком тяжелую плиту света, которая, казалось, расплющивала мне голову.
Я с интересом, но и с некоторой грустью наблюдал, как мое ослабевшее тело, светлое, словно переливающееся перламутром, странно и нелепо оцепенев, плывет в струящихся зеленых сумерках, наполненных тихим и приятным звоном…
А потом, когда я, истерзанный болью, лежал на сухой и жесткой земле, окруженный людьми, мне было страшно и тоскливо, будто я впервые родился, покинув приятное, нежное чрево матери. Я ничего еще не понимал, но мне было больно и тошно. Сухая трава впивалась в меня иглами. Я чувствовал себя зажатым двумя чуждыми для меня стихиями: бугристой землей, упирающейся в мою спину, и сверкающим столбом тяжеленного воздуха, который давил на меня так, что я не мог шевельнуть даже пальцем, и который рвал мою грудь, как будто он шершавым колом входил в мою гортань. Меня стала бить дрожь. Сознание мое снова помутилось, и я слышал только тревожные голоса, повторяющие монотонно одно лишь слово: «Тише, тише, тише…» Я куда-то опять поплыл…
Мне и невдомек тогда было, что меня вернули к этим мучениям двое мужчин, которые переплывали, на мое счастье, реку.
И лишь когда меня выписывали из больницы, я понял, какая это приятная штука — жизнь.
Это было перед самой зимой. Так что я, как бы выйдя из реки, сразу ступил на заснеженную землю, уже обутый в валенки и одетый в зимнее пальто. Лёдик, увидев меня во дворе, презрительно ухмыльнулся и тихо сказал:
— Не подходи, гад. Не я буду — убью…
— Лёдик, ты что! Ты мне говоришь это? За что? Ты? Лёдик? Я же не виноват!
И я заплакал, чувствуя свою неизъяснимую вину перед другом, которого я так жестоко подвел.
На улице мело. Сухой снежок никак не мог улечься на мерзлую землю. На широкой мостовой, казалось, шевелились волны с барашками на гребнях. За автомобилями неслись следом белые метели, точно каждая машина везла сухой, как опилки, снег.
В детские годы мы порой неосознанно составляем для себя некий кажущийся недосягаемым образ мужественной красоты, которой хочется подражать безоглядно; и не замечаем, как этот образ уже входит в нас самих, формируя привычки, манеру говорить, ходить по улице, улыбаться и даже сидеть на стуле или на дворовой скамейке. Рядом с Лёдиком я чувствовал себя, во-первых, очень маленьким и недостойным его внимания, а во-вторых, мне всегда казалось, что я глуп и ненаходчив, что не умею так смеяться, шутить и так уверенно смотреть на людей, как это делал Лёдик, оставаясь всегда каким-то непрот