Среди неярких, темных фигур появлялся вдруг полусумасшедший на вид старикан в красных сатиновых трусах и голубой футболке и, поигрывая сухощавыми мышцами некогда тренированных ног, припускал на радость толпе во весь дух, демонстрируя возможности своего сердца. Когда он останавливался среди насмешливых зрителей, лицо его изображало глуповатый восторг и нескрываемое счастье человека, который наконец-то на склоне лет нашел свой способ посмеяться над дряхлеющими ровесниками и над медлительными толстяками, над насморками, воспалениями, подаграми и прочими болезнями. Беззубый, источенный, как старая древесина, морщинами, он жутковато хохотал, захлебываясь йодистым морским воздухом, а потом вновь резко стартовал, издавая резиновыми кедами жвакающие звуки, и, пригнувшись, молодцевато уносился по галечной дорожке, громко и часто похрустывая своими кедами, в вечнозеленый кустарник, в декоративные заросли бамбука, чтобы опять появиться вскоре на серой набережной и, разинув беззубый, бледно-розовый рот, снова посмеяться над степенной публикой, явно не одобрявшей его упражнений. Насмеявшись вдоволь и отдохнув, он опять и опять словно бы ронял вдруг свое тело в сторону и, начиная бег с крутого виража, пропадал в кустах.
Этот занятный старик пугал всякий раз Ирочку Гринькову, она вздрагивала, когда он появлялся вдруг из-за кустов с ощеренной и тяжело дышащей пастью, и ей всегда хотелось крикнуть вдогонку ему: «Хулиган!»
Но то была единственная неприятность великолепного, весеннего, цветущего Кавказа, пропахшего холодным морем, мимозой и мхами сырых камней, Плотно затянутых листьями плюща.
…Черный кофе по-турецки; чашечка с трещинкой; сладкая гуща на языке; пятнышко на голубой пластмассе алюминиевого столика; рюмочка золотистого и крепкого коньяка; жирные голуби на асфальте, воробьи… А напротив безмолвная, бесконечная, смущенная и наглая улыбка «Золотого», красивого по-своему мужчины с рыжеватыми волосами, одетого в костюм ржавого цвета, коричневую рубашку с пестро-коричневым галстуком. И из всего этого, золотисто-коричневого, из-под коричневых бровей — ярко голубая, придавленная маслянистыми веками улыбка, то прячущаяся смущенно в золотистой прозрачности коньяка, то текущая прямо в душу Ирочки Гриньковой, которая кое-что уже разрешает этому босяку, как она называет его в минуты неловких его притязаний: прикасаний к колену, к талии или к ушам… С какой-то особенной трепетностью в гробовом молчании ощупывает Золотой ее маленькие уши, нажимая пальцами на упругие мочки. Он словно бы перестает дышать.
— Босяк, — лениво говорит Ирочка, отстраняя его руку. — Ах ты, босяк!
…Прокопченный кофейник-турочка в раскаленном песке противня; вздымающаяся шапка коричневой пены; профессионально-плавные, неторопливо-быстрые движения рук, пальцы которых черны от густых волос; равнодушно-вежливый, провисший в пространстве, скучающий взгляд баклажанно-фиолетовых грустных глаз…
— Это твой друг? — спрашивает Ирочка у Золотого.
— Да, он хорошо меня знает. Это Артур. Лучший кофе на всем побережье! Но самый лучший — с той стороны. Для друзей…
Она в восторге смотрит на Артура, который не замечает ее, она вопросительно поглядывает на Золотого, словно бы спрашивает его: почему не замечает ее Артур? И ей кажется, что Золотой понимает ее вопрос и, смущенно улыбаясь, как бы отвечает ей: это мой друг.
Глаза его цвета газового пламени разглядывают маслянисто волнующуюся золотистость в рюмке, и эти два цвета, переливаясь друг в друга, туманят сознание, рождают томительные иллюзии о небывалом счастье, о красоте неизвестной ей жизни…
— У меня много друзей, — говорит Золотой в смущении, и веснушчатое его лицо густо краснеет.
Нога под столом пружинисто пританцовывает, точно Ирочка Гринькова, сидя за чашечкой кофе, наигрывает ею какой-то веселенький, ритмичный мотивчик, подрагивая коленкой, на которую краем глаза косится Золотой.
Ирочка Гринькова поселилась на частной квартире. Хозяйка уходила через день убираться в громадный санаторий, возвышающийся над пальмами и кипарисами сахарно-хрупким, многопалубным кораблем.
— А чего не жить! Я тут хорошо живу, — говорит хозяйка, скаля желтые большие зубы.
Маленький ее, с восковыми отблесками на лбу, череп, в котором светятся беззаботные глазки, двигает нижней челюстью, смеется, морщит тонкую и как будто прозрачную кожицу, шевелит пупочкой мягкого носа, говорит с украинской теплотой и ласковостью в голосе:
— Я на селе жила. Свой двор. Времени не бывает: то у курей, то с утятами… А тут бо́чек не катаем, свиней не кормим. Убрались, переоделись, а работу кончили — кто там на берегу разберет, отдыхающие мы или работающие. Вот так и живем, как отдыхающие. Чего ж не жить! А родом я, слышь-ка, со Ставрополья. Никогда не бывали? Ну ничего… Слышь-ка, а мужик-то твой не этот… ну как его? Не люблю я их вот как! Ну, тогда ничего.
Освещенные белыми фонарями, поблескивают ядовитой зеленью листья потонувших во тьме благородных лавров. Воздух побережья пропитан душистым дымом: весь день где-то жгли срезанные ветви остриженных кустов, будто кто-то варил в огромном чане уху на весь Кавказ. А теперь тишина, запах лаврового дыма, какие-то серебряные букашки вьются вокруг фонарей. Пустынно, точно все едят уху.
Золотой тихим, вкрадчивым голосом уговаривает Ирочку Гринькову, просит зайти, посидеть, выпить шампанского, послушать хорошую музыку, чего-нибудь съесть…
— У меня много друзей, — говорит он хмельным каким-то голосом. — Тут тоже есть мои друзья, нам не будет скучно, место для нас всегда найдется! Я не стал бы вас приглашать, если бы не был уверен в этом. Не обижайтесь на меня, пожалуйста, Ирина Михайловна… Время есть… На вас все благородно, все прекрасно — о каком платье речь, Ирина Михайловна!
Ослепленные и оглушенные, в большом и многолюдном зале ресторана они останавливаются посередине, среди танцующих. Золотой с улыбкой смотрит на оркестрантов, грохочущих что-то сумасводящее на своих ревущих, стучащих, хрипло звенящих инструментах; кто-то из оркестрантов улыбается приветливо, дуя что есть силы в черный мундштук трубы, кивает головой и взмахом руки останавливает грохот… Танцующие недоуменно замедляют свои движения, головы их кружатся, кружатся в ожидании. Оркестранты кивают Золотому, а тот, что дул в трубу, взмахом руки рождает вдруг знаменитую мелодию из «Шербурских зонтиков»… И все поглядывают на Золотого — доволен ли он так же, как довольны и счастливы они сами, услужившие в малом своему другу.
— Моя любимая мелодия, — тихо говорит Золотой, опуская глаза и как бы с тоскою вслушиваясь в рыдающие звуки музыки… — Они всегда встречают меня так. — И он благодарно кивает друзьям, беря под локоток ошеломленную Ирочку Гринькову.
Пожилой, пышноусый человек с покосившейся набок черной бабочкой счастливо улыбается и идет навстречу, медленно разводя для объятий руки. Но не смеет обнять, а лишь плавным, дирижерским каким-то движением приглашает Золотого, зовет куда-то, почтительно кланяясь даме, поправляя засалившуюся бабочку.
Кто-то гремит, выдвигая откуда-то, словно из-за кулис, голый стол, кто-то стелет хрустящую скатерть, звенит ножами и бокалами, откуда-то летят по воздуху, в чьих-то крепких руках зажатые стулья, со стуком опускающиеся возле стола; взвивается ввысь хлопнувшая пробка и падает на пол; пена льется через край… «Все хорошо! Все хорошо!»
Шипит и пузырится что-то вкусно пахнущее и коричневое в нержавеющих сковородках, матово светятся розовые, запотевшие в тепле, холодные яблоки в вазе. В другой вазе кушанье, цветом напоминающее халву, название которого знает Ирочка Гринькова, но теперь вот, к стыду своему, забыла. «Сациви! Конечно, сациви! Боже мой, вспомнила! Курица в ореховой подливке и какие-то там пряности… Конечно, конечно».
— Вы разрешите мне называть вас просто Ирой, — застенчиво говорит Золотой, поднимая бокал, наполненный солнечным светом, пронизанный снизу доверху искрами торопливых пузырьков газа. — Красивое имя! Ирина, Ира, Ирочка… Можно? И-и-и — звучи-и-ит… И-и-ира! Ура! Я очень благодарен вам, что вы уделили мне частичку вашего времени. За вас!
Очень смешно. Ей так смешно, что она уже и не знает, почему смеется, почему не в силах справиться с распирающим грудь, неприличным, нехорошим смехом.
— Это… шампанское! — говорит она сквозь смех. — Когда шампанское… я всегда… Оно на меня… такое странное действие…
А Золотой доволен, Золотой просто счастлив, слыша ее смех и видя раскрасневшиеся ее ушки. Он медленно тянется рукой, как голубятник к голубю, и пальцами прижимает горячую мочку уха, передав ей вдруг какой-то таинственный импульс этим нежным и властным прикосновением.
Ночь, тишина. И чудится, будто высоко-высоко в небе, в синей его темноте бьется и гудит неведомо каким далеким ветром разбуженное море. Сил нет никаких сопротивляться Золотому, который зовет к себе на чашечку кофе.
— Это недалеко, — говорит он, мягко выступая рядом. — Если хотите, можно пройтись, но почему не на такси? Чашечка кофе взбодрит, и только… Нет, Ирина, вы уснете, как ребенок, — вы устали, а кофе придаст вам сил… и только. Дома у меня, кстати, есть все марки сигарет. Ну, не все, конечно, но какие возможно — есть «Кент», «Мальборо», ну что еще… Много чего есть. Я лично не люблю всякие водки, коньяки — для меня это все не существует, это не мое. А мое — это ликеры! Сладкие настойки или виски — вот мое. У меня все это есть всегда. Для друзей. Признаться, рестораны — это тоже не мое. Я редко бываю там, и потому меня так хорошо встречают друзья… Но, как человек одинокий, вечером сто граммов ликера выпиваю для бодрости. Для приятного расположения духа. Сядешь у телевизора, и хорошо на душе, приятно…
Ирочка Гринькова опять смеется, но смех ее теперь уже не тот: что-то дрожит у нее в груди, и какие-то всхлипывающие звуки вырываются наружу, и голос скрипит.
— Босяк, — вяло говорит она Золотому, сбрасывая его крадущуюся руку с плеча. — Ты все равно босяк…
И вспоминает между тем, ища себе оправдания, как поставила когда-то у себя в московской квартире, в Юрочкиной комнате, белые большие колокольчики в вазе. Несла их домой, все спрашивали: где же это? что это? что за цветы? А Юрочка так и не заметил…