— Едешь?
— Не знаю… — пробормотал Славка.
Отец долго смотрел на него. Славка ежился и краснел.
— Не пойму я тебя. Ты как яичница всмятку. Не знаю, с чем к тебе подступиться: то ли с ложкой, то ли с вилкой, то ли пить через край…
Славка стоял потный, словно в пару.
— Славка! — крикнула из комнаты мама.
Славка бросился в комнату.
Мама перебирала вещи.
— Мужик всегда сам с собой, — говорила ей бабка. — Его понять легко, если у тебя сердце от корысти свободно.
— Вы что думаете, мне его зарплата нужна? — резко спросила мама. Она сунула Славке альбом и коротко приказала:
— Перебери!
Старуха смотрела на маму с досадой.
— Я не о деньгах, — сказала она.
Мама снисходительно пожала плечами и пошла к зеркалу. Причесалась.
Славка раскладывал карточки. Мамины он оставлял в альбоме, отцовские запихивал в черный конверт из-под фотобумаги. В альбоме были и его, Славкины, карточки. Несколько штук. Он долго не решался, куда их положить — в альбом или в пакет. Наконец он разделил их, положил туда и туда поровну.
— Славка! — крикнул из кухни отец.
Славка побежал в кухню.
— Ну? Решил? С мамой поедешь или останешься?
— Не знаю… — Славка покраснел, быстро зашевелил пальцами. Ему показалось, что пол уходит откосом, проваливается.
Тихо, только позвякивает чайная ложка.
— Можно, я лучше в детский дом запишусь? — прошептал Славка.
Чайная ложка упала на пол. Славка вздрогнул.
Дед Власенко поднялся из-за стола.
— Пойдем, хлопец, — сказал он. — Посидим возле хаты. В саду сейчас дюже пахнет. Пойдем, ароматом подышим…
В саду метался ветер, теплый и неустойчивый. Небо, побелевшее от звезд, опустилось низко и словно кружилось.
Славке вдруг показалось, что он стоит ногами на двух лодках и лодки эти расходятся в разные стороны. А ноги у Славки слабые — не удержать. Сейчас грохнется в холодную воду.
Славка жался к старику. Он позабыл свою утреннюю обиду, потому что обида была мелкой.
— В наших местах болгары живут, — заговорил старик. — Моя жена болгарка была. Степовая она, я ее из степи увез, прямо с поля. Посадил на коня — и гайда… Мне один цыган помог. Потом меня ее родичи убивать приезжали. Они, вишь, болгары, мусульманской религии, гугуазы, по-нашему. Прострелили мне плечо из обреза. А я взял жену свою Серафину — и в море… Потом обошлось… Я тогда видный был парень.
Отворилась дверь. Из хаты вышел Славкин отец. Не оборачиваясь, он пошел через сад. Наверно, направлялся ночевать к себе на элеватор, в свою только что побеленную комнату.
— Ученый твой батька-то, — вздохнул старик. — А я, видишь, ничего, кроме рыбы, не знал… И Серафина, жена, тоже. Ох, как я ее любил, хлопец. Бывало, хожу за ней по пятам, а на рыбалке снами про нее брежу…
Старик держал свои руки на коленях. Они лежали спокойно, не вздрагивали, не шевелились. Бурые, в узлах и морщинах, словно сплетенные из грубых, рваных шнуров.
— Почему у вас руки такие? — спросил Славка. Хотелось ему сказать: некрасивые…
Стариковы руки двинулись по линялым штанам и уползли в карманы.
— Некрасивые? — сказал старик. — Так мне же ж не на портрет их снимать, а для себя и такие сгодятся.
…Словили меня в гражданскую гайдамаки. Обработали, конечно, кулаками по ребрам. И я ж не стоял. Я ж одному в рукомойник, другому в ухо. Третьему под дых. Пока мне руки не скрутили… Бросили у подсолнухов, кто бы им кости смял, и пошли самогон пить.
Я лежу. Подсолнух надо мной и черное семя в нем. Прилетела птица, такая рябенькая. Подсолнух качнулся, птица щелк, щелк по семени клювом. Семечко выпало. Прилипло к моей щеке. Я шевельнуться боюсь — хочу семечко языком достать, и так мне смешно от этого.
Гайдамаки из хаты выскочили. Пьяные, аж гогочут. Им в голову ударило у меня секреты выпытывать. Говорят: «Как же: мы его били, а секретов не выспросили». Лягнули меня для начала ногами. Все норовили в мягкое. Я одного за икру зубами схватил. Потом ему в морду плюнул. На тебе, вошь, захлебнись. Он синий стал, как тот баклажан. Сломал подсолнух и меня тем подсолнухом по глазам. Потом побежал в хату. Винтовку тащит. «Ух, — орет, — сейчас я тебя насквозь прошью. От затылка до самой…» Кхе…
Старик кашлянул смущенно. Глянул на Славку и подмигнул.
— Приятели его затолкали. Кричат: «Ты, мол, его ухлопаешь, а нам секреты пытать надо!»
— Пытали? — выдохнул Славка.
Старик спокойно кивнул.
— А чего им, скаженным. Разложили костерчик. Сели вокруг него, будто турки. Калят в огне шомпола и прикладывают к моим пяткам. Самогон дуют. Спрашивают, мол, где отряд? Сколько ружей? Какие у отряда планы на будущее?
Я думаю: «Дуры вы безголовые. Если я вам даже правду открою, вы все равно по пьяному делу ее позабудете. Воины, — думаю, — вы сиволапые. Башколомы». Это я про себя так смеюсь. А вслух ору благим матом: «Бандиты вы! Шкуры! Предатели! Чтоб вас куриная моль заела». Я, конечно, и другие слова кричал, только тебе их слышать совсем не надо. Сопротивлялся словесно. А все отчего? Чтобы боль сбить. Они мне раскаленный шомпол к ногам приложат, боль как сквозанет по всему телу — до самой маковки. Я ору: «Люциферы! Прислужники! Петлюровские собаки! Все одно вам конец!»
Тот, которому я ногу прокусил, все за винтовку хватается. Требует: «Дайте ж мне, я его враз кончу».
Не дали. Ихний старший сказал: «Не торопись. Пускай до утра валяется. К утру он готовый будет для допроса. Боль его за ночь тихим сделает и послушным. А с утра мы его за ноги к журавлю привяжем. Макнем несколько раз головой в колодец, чтоб у него в голове просвежело».
Полезли в хату. Все. Тот, которого я за ногу кусил, высунулся из окошка с винтовкой и давай палить по подсолнухам. Мне свою сноровку показывал. «Ну, — думаю, — Василий, выбросят завтра твой партизанский труп за околицу. Закопают тебя в степи прохожие люди. Вырастет на том месте виноградная лоза с красными ягодами». Это я тогда размечтался. Ночь надо мной. Звезды. И так густо, словно раскололись они по кускам и каждый кусочек мне на прощание светит.
Я слова геройские подбираю, чтобы они, значит, поняли, как принимает кончину красный боец. И от этих мыслей скоро устал. Соображаю, как-то даже смешно мне сейчас умирать. Вроде ни к чему. Невесту я той весной подсмотрел. Серафину — степовую болгарку. И так мне жить захотелось, до слез.
Руки и ноги у меня веревками скручены. Занемели. Костерчик, в котором эти кабаны шомпола грели, светится угольями, бросает мне на щеку тепло.
«Эх, — думаю, — Василий, была не была. Самое тебе испытание пришло — боль принять, и беззвучно. Накричался ты досыта. А сейчас помолчи».
Подвинулся я к костру спиной. Сунул в него руки, чтобы веревка перегорела. Крик у меня в горле бьется. Я его зубами держу.
Сколько это продолжалось? Долго. Веревка подалась. Я ее разорвал. Повернулся на живот. Мне сунуть руки в холодную воду хотелось. Горели руки. А воды не было.
Кони петлюровские пустили лужу. Я в нее сунул руки. Больнее этой боли я ничего не испытывал. Аж судорога всего меня смяла. Словно в нутро кипятку влили, Я тогда потерял сознание.
Очнулся, стал ноги развязывать. Пальцы обгорели, врастопырку стоят. Никак веревку не ухватить. На плетне серп висел, которым у нас камыш бьют. Я его взял. Веревку перерезал. Пополз. Идти не могу — подошвы шомполами сожженные. Ползу на коленях да на локтях. Хорошо, тогда сушь была. Земля твердая, никаких следов.
К лиману ползу. Думаю, отвяжу лодку — и в плавни. Раза три по дороге падал. За крайними хатами меня утро настигло. Я забился под чей-то камыш. У нас камыш на палево запасают, печки топить. И уснул…
Проснулся враз, будто меня толкнули. Проковырял в камыше дырочку. Смотрю.
Идет по песку Егор, мой сосед. Сонный. А за ним гайдамак. Тоже сонный.
Подошел Егор, поднял охапку камыша, увидел меня. Я на него тоже смотрю и «Деву Марию» читаю: «Прими, пресвятая богородица, душу раба своего…»
Куда ж я на сожженных ногах да с обгорелыми-то руками? И даже не страшно мне. Пусто так. Волна невдалеке плещет. А он, Егор, бросил камыш обратно. Выругался, как положено по-рыбацки, говорит гайдамаку:
— Прелый камыш. Негодный на палево. От него дух в хате будет тяжелый. И борща на нем сварить невозможно, бо от него только вонь. Он огня не дает. Пойдем, — говорит, — дальше.
Гайдамак хотел идти к другой куче, да лень его, наверно, взяла. Командует:
— Нехай. И на этом камыше твоя баба нам борща сварит. А когда не сварит, мы…
Старик смигнул с глаз что-то.
— Да ладно… Я тогда вроде в себя пришел. Серп у меня на груди лежал, я его, когда уползал, с собой захватил. Сжал я тогда серп. Руки горят — я боли не чувствую. «Ну, — думаю, — воткну я тебе, гайдамак, этот серп в глотку».
Гайдамак пнул ногой камыш, говорит Егору:
— Бери.
Егор нагнулся. Лицо спокойное, только в глазах тень. Вдруг поворотился он круто. Ударил гайдамака снизу… Пришил он того гайдамака штыком. Камышом его забросал. А меня взял на руки и отнес в лодку.
— Греби, — говорит, — Василий, в плавни. Я туда тоже прибуду и Марию с собой приведу. Жену свою.
Вот какие последние слова я от него слышал.
Вечером Мария в плавни одна подгребла. Меня гукает. Я спрашиваю:
— Егор где?
Молчит. Только плачет. У нее тогда первенец ожидался.
Егора гайдамаки схватили. Крепко пытали, а покончить о ним не успели: красная конница их на геть вышибла — товарищ Котовский.
Егору гайдамаки язык вырвали за то, что молчал.
И вот, подумай, потом Егор пел. Выйдет в море снасть на белугу ставить и поет:
— Аа-ааа. А-ааа-аа. Ааа-а…
Будто ветер над плавнями. Не гляди, что без слов.
И меня любил. Иногда смотрит в глаза, смотрит… Мы с ним одногодки, с Егором.
Старик замолчал, и Славке послышалось, что в темноте на лимане кто-то поет, тихо, едва от тишины отличимо. Славка теснее придвинулся к старику, посмотрел на свои руки. Они были слабые и пугливые.