Утренняя заря, или мысль о моральных предрассудках — страница 17 из 20

й дух других народов.


Суетность учителей морали.

— Небольшой в общем успех учителей морали объясняется тем, что они слишком много хотели от одного раза, т. е., были очень ревностны: они хотели давать предписания всем. А это значит блуждать в пустыне, и держать речи пред зверями с целью сделать их людьми: что же удивительного, если люди находят это скучным! Следовало бы выбрать ограниченный кружок и для них искать и создавать мораль. Например, отыскать стаю волков и перед нею держать речи, чтобы сделать их собаками. Но наибольший успех все-таки достается тому, кто хочет воспитать не всех и не кружок, хотя бы и ограниченный, а только одного, и не будет тратить сил направо-налево. Предшествующее столетие выше нашего именно в том отношении, что в нем так много было отдельно воспитанных людей рядом со столькими же воспитателями, которые в этом воспитании видели задачу своей жизни, а с задачей — и достоинство жизни в своих глазах и в глазах всякого другого “хорошего общества”.


Так называемое классическое образование.

— Для того, чтобы показать, что наша жизнь посвящена познаванию, и что мы могли бы забыть нет! Что мы забыли бы об этом, если бы это предназначение наше само не напоминало нам о себе. Часто произносят с чувством эти стихи: “Судьба, я следую за тобой! И если бы я не хотел, я должен бы сделать это, хотя бы со вздохами и жалобами”!

А теперь, оглянувшись на дорогу жизни, мы точно так же замечаем, что что-то забыто нами, что наша юность истрачена даром, потому что наши воспитатели употребили наши молодые годы, горячие и жаждущие познаний, не на то, чтобы дать нам познание вещей, а на то, чтобы дать нам “классическое образование!” Наша юность истрачена даром, потому что нам сообщали неумело и мучительно для нас тощие сведения о греках, и римлянах и об их языке, вопреки основному положению всякого воспитания, что надобно давать каждому такую пищу, какую кто может есть! Наша юность истрачена даром, потому что нас силой заставляли изучать математику и физику, вместо того, чтобы заинтересовать нас и указать на тысячу проблем, возникающих в нашей маленькой ежедневной жизни, в наших ежедневных занятиях, во всем том, что совершается каждый день в доме, в мастерской, на небе, на земле, — указать на тысячу проблем, возбудить в нас желание разгадать их и потом сказать, что для этого мы прежде всего должны учить математику и механику, и затем уже сообщить нам научное увлечение абсолютной последовательностью этой науки! О, если бы научили нас только уважать эти науки! О, если бы хоть один раз заставили дрогнуть наши души, сообщив нам борьбу, падение и новую борьбу их светил, и те мученичества, которые знает история точных наук! Наоборот, на нас дохнули дыханием пренебрежения к другим наукам в пользу истории, “формального образования” и “классицизма!” И мы так легко позволили обмануть себя! Формальное образование! Не можем ли мы, указав на лучших учителей наших гимназий, спросить с улыбкой: “Где здесь формальное образование? И если его нет у них самих, как же могут они давать его другим?! А классицизм! Учимся ли мы чему-нибудь такому, чему учили древние свою молодежь? Учимся ли мы говорить как они, писать как они? Упражняемся ли мы непрестанно, как они, в спорах, в диалектике? Учимся ли мы красивым и гордым движениям, борьбе, метанию диска, кулачному бою? Заимствуем ли мы хоть что-нибудь из практической аскетики всех греческих философов? Проводим ли мы в жизнь хоть одну античную добродетель, именно так, как проводили ее в жизнь древние? Не отсутствует ли в нашем воспитании вообще всякая мысль о морали, те мужественные, серьезные попытки жить в той или другой морали? Возбуждают ли в нас какое-нибудь чувство, которое ценили древние? Не отсутствует ли в нашем воспитании вообще всякая мысль о морали, те мужественные, серьезные попытки жить в той или другой морали? Возбуждают ли в нас какое-нибудь чувство, которое ценили древние, а не новые народы? Указывают ли нам деление дня и жизни и цели жизни в античном духе? Изучаем ли мы древние языки так, как изучаем языки живых народов, именно с тем, чтобы говорить — и говорить удобно и хорошо? Никто не может, никто не в состоянии сделать это — и вот результат трудных годов! Мы учимся для того, чтобы знать, что могли и были в состоянии делать прежние люди! А что это за знание! С каждым годом мне становится яснее, что весь греческий и античный мир трудно понимаем для нас, даже более — едва доступен; а если иногда говорят о древних с легкостью, то это свидетельствует или о легкомыслии говорящего, или о наследственном самомнении бессмыслицы.

Таковы области, на которых подвизались мы в нашем действе, и мы вынесли из него отвращение ко всей древности, отвращение, по-видимому, слишком искреннее! Гордое воображение наших классиков-воспитателей, будто они вполне овладели древностью, заходит так далеко, что они стараются внушить это самомнение и своим воспитанникам, — но с задней мыслью, что оно, правда, не может сделать человека счастливым, но достаточно хорошо для честных бедных буквоедов, которые как драконы сидят на своих кладах, вполне достойных их, и чувствуют себя хорошо. Такое классическое образование получили мы. Поправить дело нельзя — для нас! Но надобно думать не только о себе!


Слишком личные вопросы правды.

— Что такое, собственно, делаю я? И чего хочу добиться? — Вот вопрос правды, которым не задается наша современная система образования, и на который, следовательно, не дается ответа; заниматься этим некогда. Напротив, говорить с детьми о всяких пустяках, а не о правде; говорить женщинам, которым предстоит быть матерями, разные комплименты, а не поднимать вопрос о правде; говорить с юношами о их будущем, а не о правде — для этого всегда есть время и охота! — А что такое семьдесят лет! Они быстро пройдут и быстро подойдет конец; так не важно, чтобы волна знала, куда и как она бежит! Даже, пожалуй, лучше не знать этого. — “Согласен, но не много гордости в том, что даже никто не подымет такого вопроса; наше образование делает людей негордыми” — “Тем лучше!” — “Правда?”


Враждебное отношение немцев к просвещению.

— Можно подвести итоги тому, много ли содействовали немцы первой половины нашего столетия развитию общей культуры. Во-первых, философы: они вернулись на первую и древнейшую ступень умозрения, находя удовлетворение в понятиях вместо объяснений, подобно мыслителям мечтательных веков: донаучная философия снова была воскрешена ими. Во-вторых, немецкие историки и романтики: их общие старания направлялись на то, чтобы снова дать уважаемое место всякого рода примитивным чувствам — народному духу, народной мудрости, народному языку, всему средневековью, восточной аскетике и индийству. В-третьих, естествоиспытатели: они боролись против духа Ньютона и Вольтера и пытались, подобно Гете и Шопенгауэру, воскресить идею природы, полной сверхъестественных сил, и ее всепроникающего этического и символического значения. Все направление немцев шло против просвещения и против реформы общества: уважение к существующему старались превратить в уважение к прошедшему только для того, чтобы сердце и дух были полны, и чтобы в них нашлось место для будущих, обновляющих целей. На месте культа разума воздвигли и культ чувства, и немецкие музыканты, как художники невидимого, воображаемого, строили в этом новом храме еще успешнее, чем все художники слова и мысли. Если пример в расчет, что, в частности, было произнесено и исследовано много хорошего, и что потом об этом судили хуже, чем тогда: то все-таки остается в целом, что была немалая общая опасность, под видом полного и окончательного познания прошедшего, подчинить познание вообще чувству. Кант так определял свою задачу — “проложить вере путь, указав знанию его границы”. Вздохнем же свободно: эта опасность миновала! И странно, именно те самые духи, которых так красноречиво заклинали немцы, оказались самыми вредными целям своих заклинателей: история, понимание возникновения и развития, любовь к пришлому, вновь возбужденная страстность чувства и познания, — все эти духи, казавшиеся некоторое время сподвижниками омрачающего, сумасбродствующего, задерживающего духа, приняли, в один прекрасный день, новую природу и летают теперь, распростирая крылья, взад и вперед, над своими старыми заклинателями, в виде новых, более сильных гениев, именно того просвещения, против которого их когда-то заклинали. Это просвещение мы должны развивать теперь дальше, не заботясь о том, что принесет оно с собой!


Дать ранг своему народу.

— Многие имеют большие внутренние опыты и смотрят на них и выше них спокойным духовным оком — это делает людей культуры, которые дают ранг своему народу. Во Франции и Италии эту роль играет знать: у немцев, у которых знать вообще принадлежит к числу бедных духом (может быть, уже не надолго), эта роль принадлежит духовенству, учителям и их потомству.


Мы благороднее.

— Верность, великодушие, стыдливость перед похвалой — соединение этих трех качеств мы называем благородством, и в этом отношении мы стоим выше греков. — Для того, чтобы понять, что образ мыслей самого благородного грека должен чувствоваться ничтожным и едва пристойным в среде нашей все еще рыцарской и феодальной знати, можно вспомнить о том утешении, какое внушал себе Одиссей при трудном положении дел: “Перенеси это, мое милое сердце! Ты переносило уже несравненно худшее!” Возьмите историю того афинского офицера, которые в присутствии всего генерального штаба на угрозы, делаемые ему палкой другим офицером, отклонял от себя этот позор такими словами: “Бей, но выслушай!” Грекам было непонятно бросить жизнь во избежание позора, как это делаем мы, под впечатлением унаследованной нами рыцарской готовности жертвовать и благородно рисковать всем, как это делаем мы на дуэлях; им было непонятно считать удержание доброго имени (чести) выше приобретения дурного имени, когда это последнее связано со славой и чувством власти; им было непонятно оставаться верным сословным предрассудкам, когда эти последние мо