Времени у них оставалось мало, так как им следовало спуститься в деревню до зари и прихода патрульных. Они почти не говорили, больше молчали. И однако никаких чернил на свете не хватит записать то, что было сказано, как некогда выражались в Подгорце.
Июльский воздух гудел от миллионов пчел. Еще влажная земля, прогретая солнцем, пахла так сильно, что ее аромат залетал даже в гетто. Недели две назад все польские радиоприемники возвестили, что немецкие войска перешли границу СССР, и каждый день приносил еще одну охапку дурных новостей. Ничто не могло остановить натиск новой империи, этого голема на стальных ногах. Однажды вечером в начале августа евреям Подгорца сообщили, что на следующий день им предстоит отправиться в сторону новозавоеванных земель, где остро необходимы рабочие руки. Поскольку, как объявил унтершарфюрер, обстоятельства вынуждают отложить на некоторое время отправку на Мадагаскар. Каждый имел право на два чемодана, также настоятельно рекомендовали захватить одеяла и шерстяные вещи в предвидении русской зимы. Всякий, кто попытается уклониться от мер, продиктованных обстановкой военного времени, будет строго наказан и расстрелян. Так же поступят с его родными, вплоть до малолетних детей, и подобным же образом — с польскими крестьянами, которые дерзнут укрыть еврея: их тоже ожидает вначале беспощадное наказание, а уже потом — казнь. А вдобавок были предоставлены всякого рода сведения об условиях труда, о будущих нормах питания для взятых на работы и для членов их семей. Некоторые молодые люди провели изрядную часть ночи в обсуждении того, как вести себя в этих обстоятельствах. Вспомнили, что польские крестьяне получали по килограмму сахара за донос на каждого обнаруженного еврея, много острили по поводу этой награды, причем одни приходили к выводу, что цена человеческой жизни очень понизилась, а другие удивлялись, как еще дорого за них дают. Кто-то хотел уйти в лес, бороться, пусть даже сначала голыми руками, но все снова и снова сводилось к судьбе, ожидающей семьи беглецов. Раввин, разбуженный совещающимися посреди ночи, так ответил им:
— Дети мои, мне понятно, что разрывает вам сердце. Но подобный выбор мог бы окончательно одобрить только Великий Синедрион в полном составе, куда входили бы семьдесят признанных знатоков Талмуда.
— И где же этот Великий Синедрион? — спросил один из тех, кто раньше ходил со знаменем.
— Увы, — улыбнулся раввин. — Он не собирался уже полторы тысячи лет.
Несколько молодых людей, вооружившись ножами и топорами, ушли в ночь. Но уже к утру все они возвратились в семейное лоно и ожидали исхода вместе с родными и друзьями, обнимаясь со своими близкими, прижимая их к груди с таким диким неистовством, какого от них никто не ждал. Самое странное, что не было даже переклички. Приехали грузовики, людям довольно щедро раздавали ломти хлеба с мармеладом. Первые семьи разместились в грузовиках без подсчета присутствующих и не имеющихся в наличии. Все это выглядело совершенно феерически. Немцы жестами демонстрировали понимание и внимательность, даже мягкость, унтершарфюрер переходил от одной группки к другой, улыбаясь и выказывая безусловное уважение. А за грузовиками толпились польские крестьяне, жадно пожирая глазами те дома, что займут сразу после отправления колонны.
Багаж Шустеров был давно приготовлен, и, пока в грузовик забиралось соседское семейство, Хаима, уже тревожно поглядывавшего на дверь из полуподвала с верстаками, что вела прямо в поля, очень беспокоили эти сладкие улыбочки на белокурых голубоглазых лицах, до сих пор отличавшихся беспощадной непреклонностью. Теперь же солдаты, потея, помогали старикам и немощным забраться в грузовики. Но за их добрыми голубыми глазами и осклабившимися ртами бился глухой ропот, и, хотя их разделяло некоторое расстояние, Хаиму чудилось, что слова, порой долетавшие до него, это слова о смерти. Одну ногу выставив на улицу, а другой еще стоя на ступеньке, ведущей в глубь дома, мать Хаима тянула шею, так что вздувались жилы, и смотрела в сторону соседнего жилья, по-кошачьи прищурив глаза и подрагивая ушами. Внезапно она обернулась к своему семейству, которое сгрудилось подальше от входа, и сухо приказала Шломо: «Бери младших и спасайся. Быстро, быстро! Перед лицом Господа нашего вверяю их тебе». Она подтолкнула его, и он сам стал теснить малышей к черному ходу из дома, туда, где через распахнутую дверцу виднелись луг с речкой и лес. Мендл Шустер неподвижно стоял у подвального оконца, его тяжелое лицо было спокойно и мечтательно умиротворенно; тут Хаим-Лебке внезапно понял, почему отец так сосредоточен и молчалив. Сомнения не было: он ожидал того, к чему готовился всю предыдущую жизнь, копя столько жира, — минуты, когда его тело вспыхнет гигантским огненным снопом, чтобы, как он говаривал, все узнали, что еврей не умирает просто так. Хаим-Лебке все же попытался остаться возле матери, крепко уцепившись за ее руку.
— Я не хочу! — закричал он. — Не хочу!
Пощечина невероятной силы отбросила его к остальным детям, которые уже бежали туда, где трава и свет. Он припустился следом. Тут мать настигла его, сунула ему в руку сумку Шломо с молитвенными принадлежностями, а затем без единого слова вернулась в дом и затворила за собой дверь. Шломо зажал под мышками двоих самых маленьких и побежал по траве, увлекая за собой остальных.
Добравшись до опушки леса, они услышали, как взревели, отъезжая, грузовики и радостно заулюлюкали польские крестьяне, каждый вне себя от надежды первым занять опустевший дом.
Под деревьями можно было наконец укрыться и дать передохнуть уставшим от бега малышам. Шломо все поглядывал то на вершину горы, вспоминая о срубе на хуторе (том корабле, что должен был доставить его прямиком в Палестину), то в сторону селения, уже сокрытого от глаз, но в то же время ужасающе близкого. У Хаима как бы исчезло тело. Он присел в тени больших деревьев, ласково теребя кудряшки одного из меньших братьев, но душой он все еще оставался в полумраке домашней мастерской, видя перед собою мать с жестко сжатыми губами и мечущими молнии глазами и отца, который, мирно стоя у подвального оконца, ждал часа, к которому готовился всю жизнь.
Первые пулеметные очереди прогремели часом позже, в то время как с больших деревьев еще падали капли росы; несколько секунд Шломо прислушивался, а потом просто сказал:
— Пулемет.
И опустил голову. А затем, снова сунув себе по ребенку под каждую руку, молча направился к противоположному склону той горы, откуда раздавалась разъедающая слух пальба, сухая и частая, словно ворох искр с точильного колеса, перемежаемая долгими пологими минутами тишины. Последовательность смены грохота и молчания оставалась неизменной, но очереди поднимались все выше, к самому небу, а паузы делались все более глубокими по мере того, как беглецы приближались к ущелью Одинокого Странника, близ которого раздались когда-то первые песни святого отшельника. Крестьяне рассказывали, что встарь Божий человек обосновался в этих пустынных местах, чтобы одолеть последние ступени на своем пути к совершенству. А все те, кто ненароком подходил слишком близко, смущая его сосредоточенный покой, будь то звери, птицы или люди, мгновенно превращались в песок или камень.
Перелетные птицы, пролетая высоко под облаками, здесь внезапно сворачивали под прямым углом. Трава выглядела чахлой, даже деревья росли все реже, открывая головокружительные прогалины с видом на равнину. Очереди впивались в тело Хаима тысячами игл, ноги налились свинцом, между тем Шломо в молчании шагал к скалистому выступу, нависавшему над ущельем Одинокого Странника. Там он спрятал Хаима и остальных братьев в кустах и ушел. Сказал, что очень скоро вернется. Дети соблюдали полнейшее молчание. Их побуждало к тому что-то более властное, нежели страх. Они тихонько и неглубоко дышали. Их взгляды вытягивались тоненькими нитями и нависали над карнизом, готовые упасть в эту бездну. Снизу, с того места в ущелье, о котором они думали, до них доходили слабые, чуть слышные переливы голосов. После новой очереди, прошившей все тело Хаима еще одним пучком невидимых игл, наступило молчание невиданной чистоты и силы, и среди него к небу вознесся высокий сосредоточенный голос подгорецкого раввина:
Как отпразднуем день,
Когда придет к нам Мессия?
Ему ответил хор мелодичных голосов, таких же полнозвучных и спокойных, как в день Симхат Тора, в праздник Торы, когда вся хасидская община танцевала босиком на подгорецких улицах, протягивая к небесам священные пергаментные свитки:
Мясом левиафана мы отпразднуем сей день,
Ибо он — начало Божьих путей,
Сотворен над братьями своими царить.
Грянула очередь, но снова послышался голос раввина, ни на йоту не потускневший:
А что мы будем пить,
Когда Мессия вернется?
И хор откликнулся с берущей за душу мягкостью, обнимающей небо и землю, покрывающей священными письменами каждый листок древесный, а ветер, пригибая траву, казалось, тоже участвовал в пении:
Мы выпьем вина из Кармила
И отведаем мяса левиафана, царя зверей,
И Мириам-пророчица закружится среди верховодящих.
А Моисей, наш повелитель, прочтет для нас из Святой книги,
Давид же, царь наш, сыграет для нас,
И мы возрадуемся, когда Мессия вернется.
За пением последовала совершенная тишина, вскоре пробитая очередью. Хаим-Лебке поплотнее закрыл кустами малышей, лежавших сгрудившись, будто выводок котят, сухо приказал им ждать его и направился в ту же сторону, куда ушел Шломо. Он нашел брата на корточках в колючем кустарнике, нависшем над равниной, и сел рядом. В ущелье можно было проникнуть через узкую земляную горловину, все остальное пространство ограничивали почти отвесные каменные стены. Сама горловина была забита множеством грузовиков, у их колес сидели солдаты, они ели и пили, перебрасывались репликами, рылись в разворошенных сумках и чемоданах, валявшихся у их ног, деля меж собой их содержимое. Несколько польских крестьян с лопатами в руках подобострастно подхватывали каждый немецкий смешок, разражаясь хохотом, и жадно подбирали все, что солдаты от щедрот бросали им. Ниже, уже в самом ущелье, виднелась гряда черной земли, поросшая чахлой травой и редколесьем. Группа автоматчиков держала под прицелом толпу евреев из Подгорца и округи. Казалось, те просто чего-то ожидают, как поезда на платформе. Все сидели на своих чемоданах, мужчины — недвижно и молча, матери — давая грудь или соску младенцам. Дети ели и пили без криков и слез (то же самое и так же беззвучно делали немцы, стоя чуть подальше от них и повыше). Никто из подгорецких евреев не бросал взглядов на людей в сапогах и касках, словно эти фигуры принадлежали пейзажу, какой-то декорации, а вот немцы самым вним