Утро чудес — страница 6 из 24

о напряжена. И глядя на нее, я испытывал восторг, неистовый восторг на грани взрыва — вот-вот не выдержу, заору: «Молодец, Лидок! Бис! Ура!» И буду еще что-то кричать на весь наш жалкий барак, господи, у Лидки талант! Честное слово — талант! Но тут Степанкова на каком-то ей известном аккорде, взмахнув одной кистью, точно ударив ею по струнам арфы, оборачивалась, и я с ужасом ловил ее чужой, отсутствующий взгляд, и что-то гасло во мне, и становилось и совестно, и грустно.

Но вот музыка обрывается, и следом змеино шипит сползающая игла, а она все еще делает движения, как бы по инерции, но уже вяло, и какая-то сила выталкивает меня вон из Лидкиной квартиры.

Я вылетаю во двор, затем мчусь по улице к продуктовому ларьку, возвращаюсь и опять куда-то бегу. Я боюсь идти домой, боюсь отчего-то встречаться с Лидкой…

* * *

Я прихожу к Сереге. Нажимаю на кнопку «Катриш — два зв.», но дверь мне открывает Везухина. «Уехал куда-то с отцом», — рявкает она и исчезает. А я ловлю себя на том, что ничуть не огорчен, что не застал Серегу дома.

Я брожу по центру нашего великолепного города. Я дохожу до площади и топчусь возле фонтанов. Фонтаны не работают, их включают под Первомай. А пока — это грязные, потрескавшиеся корыта, в которых полно мусора: окурков, смятых папиросных пачек, стаканчиков из-под мороженого. Затем иду по главной улице, останавливаюсь возле каждого магазина и рассматриваю витрины с невероятным любопытством.

Но весь я там — в квартире № 7…

А день разгорается, и теплеет час от часу. На улицах людно. Теперь уж точно — у весны обратной дороги нет. И многие уже и одеты по-весеннему, налегке. Парни щеголяют в костюмах. И чудится мне, что все улыбаются. Всем, должно быть, хорошо живется в нашем городе!

Все-таки жарко в демисезонном пальто. Мама не пустила меня в пиджаке, боится рецидива болезни. Я расстегиваю пальто и верхнюю пуговицу рубашки, дышу, наконец, глубоко, вольно и думаю, думаю. О разном. О своем будущем, например. Осенью мне исполнится пятнадцать лет. Скоро я закончу семилетку и вполне могу поступить в наш горный техникум — на ПРУМ. Я знаю нескольких мальчишек из горного техникума, они любят говорить, что учатся на ПРУМе. А ПРУМ — это подземная разработка угольных месторождений. Ох, как они гордятся тем, что получат специальность горного мастера! Или вот возьму и устроюсь учеником токаря на завод, где ремонтируют рудничную технику, — прямиком в механический цех к дяде Косте, и пойду в вечернюю школу! А что, буду зарабатывать деньги, как взрослый самостоятельный человек, и помогать маме. С первой получки я куплю маме красивые туфли, а со второй — себе карманные часы. Хорошо бы… Но я отлично знаю, что я этого не сделаю, буду учиться дальше. Конечно, маме трудно, но она и слушать не захочет о какой-то вечерней школе. Она ведь мечтает, чтобы я выучился на инженера. Вообще инженер — это здорово. Но у меня другая цель — стать художником. Нет, я все-таки продолжу учебу в школе, а когда закончу, поступлю в художественный институт. Зачем мне техникум? Я должен писать картины. Однажды я создам такую картину, которая прославит меня на весь мир. «Разве вы не знаете, кто написал эту картину? Это же Эдуард Клименко! Он жил на улице Красных Зорь», — будут говорить в нашем городе.

Потом я думаю о Лидке. И мне грустно…

В полдень я прихожу домой. Молча уничтожаю обед. Мама прикладывает к моему лбу ладонь, а я комментирую:

— Тридцать шесть и шесть. Пульс четкий, семьдесят два удара в минуту. Будет жить.

Мама, легонько потрепав волосы, успокаивается.

Я сажусь работать. Я делаю зарисовки в альбом увиденного утром и опять испытываю то же утреннее чувство. Я рисую танцующую девушку — не Лидку Степанкову, а просто девушку. Я художник и не имею, наверное, права проходить мимо того, что взволновало.

Однако ничего не получается. Какая-то толстая тетка размахивает руками. Оказывается, не так просто передать на рисунке танец. Я совершенно измучился, а танца нет и нет, я даже радиолу нарисовал и штрихами обозначил вылетающую из нее музыку — рассердился и расхохотался. Что это еще за идиотские штрихи?! Они возможны только на карикатурах.

Я выдираю листки из альбома, мну и рву в мелкие клочья. Падаю лицом вниз на диван и долго лежу, прислушиваясь к гулким ударам сердца. И в каждом стуке его мне слышится: «Не станешь художником», «Не станешь художником», «Никогда, никогда»! Я вскакиваю и мечусь по комнате как ненормальный. Пол усеян обрывками, я топчу их и едва не плачу от отчаяния. Потом собираю клочки, измятые листки, прячу в карманы, еще не хватало, чтобы они попались на глаза маме.

…Вечером приходит Лидка. Явилась как ни в чем не бывало. Она в привычном своем клетчатом платье выше колен. Только на круглых коленях уже не собираются в гармошку коричневые чулки. На ее плечах шерстяная кофта — вечером все-таки еще прохладно. Мы, наверное, пойдем гулять. Лидка улыбается — те же глаза, те же брови, — складка на лбу. Ничего, кажется, не изменилось, только я волнуюсь.

Мы разговариваем. Больше говорит она, а я так, односложно, и стараюсь поменьше смотреть на нее, потому что на моем лице идиотская улыбочка, которая неподвластна мне. Я узнаю, что Лидка была на областных соревнованиях и заняла там третье место, а за вольные упражнения ей поставили высший балл. Она приехала вчера вечером. Она рассказывает, как проходили соревнования, но мне в первый раз неинтересно. Наши глаза встречаются, и я чувствую, что краснею.

Потом мы выходим на улицу и гуляем возле дома. На нас никто не обращает внимания. К нам привыкли. Соседи нас «поженили» еще в детском садике.

— Ты долго не приходила, подумал, обиделась, — как бы между прочим говорю я.

— Нисколько. Ты же шутил, — отвечает Лидка, только очень тихо. А мне немножко обидно от того, что она совершенно не обиделась.

— Лид, как ты думаешь, что должен делать человек, который влюбится? — спрашиваю я и сразу сожалею, что задал этот вопрос. Сейчас она подумает о Проявкиной, о том нашем разговоре. Но мне, честное слово, не хочется вспоминать сейчас о Проявкиной. Но Лидка будто не слышит моего вопроса, говорит:

— Гляди, Эдик, бабушка Петрушина уже козу выгнала.

Коза бабки Петрушиной привязана к стволу акации. Коза мирно щиплет молоденькую травку, как бы утверждая собой вечное земное постоянство. Тут мы останавливаемся и долго и счастливо разглядываем козу бабки Петрушиной. А Лидка отчего-то заявляет:

— Однажды козы этой не станет.

— Конечно, ее съедят серые волки…

— Я не о том, Эдик, не смейся, — Лидка окидывает меня грустным взглядом, и я вижу ее утреннюю и обнаруживаю вдруг, что Степанкова взрослее, старше меня. О чем она? Я ее совсем не понимаю.

Первые апрельские сумерки лилово-синими дымами уже легли во дворы и теперь стелются по улице мягкие и прозрачные. Пестрые ставенки мазанок и флигелей теряют цвет, будто их легонько припорашивают серебром.

Мы еще немножко гуляем и идем домой. Во дворе, прощаясь, Лидка говорит:

— Между прочим, великий итальянский поэт Данте писал стихи и посвящал их Беатриче. А ты спрашиваешь, что делать…

Ночью я не могу уснуть. Перед глазами танцующая девушка, голубой свет… И тут неожиданно передо мной встает ночное море. Вырвавшаяся из плена облаков ярко-желтая луна золотит зыбь слабых волн на горизонте. И там же, вдалеке, одиноко купающаяся девушка. Руки ее вздернуты к небу, и кажется, что они касаются диска луны. Голова с распущенными серебристыми волосами чуть запрокинута, корпус наклонен влево. И море чудится роскошным платьем кружащейся балерины, а луна — золотым бубном в ее руках.

Я решил писать эту картину. Конечно, маслом. Именно о такой картине я и мечтал.

Утром, до школы, я подстерегаю Лидку и рассказываю ей о замысле.

— Только ты об этом никому, ладно, — прошу я.

— Конечно, Эдик. Это будет только наша тайна, — соглашается Лидка и, помолчав, восклицает: — Счастливый!

В тот день я натянул холст на самый большой подрамник. Я назвал будущую картину «Ночная купальщица».

Глава пятая

В пятнадцать лет очень хорошо жить на свете, если ты уверен, что тебя ждет великолепное будущее. Я же был совершенно уверен, что моя взрослая жизнь будет необыкновенной, потому что я — художник и однажды напишу картину, которая обязательно прославит меня на весь мир. Я свысока посматривал на пожилых мужчин и женщин в нашем дворе, как мне казалось, ничего и не достигших в жизни. Я усмехался их пустой суете, мелочности чувств и желаний. О них никогда уже не напишут в газетах и не расскажут по радио. Да и кто вообще знает их имена? Десяток людей моего двора да какой-нибудь уполномоченный из жилкомхоза, перелистывая замусоленную домовую книгу, ухмыльнется, разобрав каракули — хороша фамилия: Баня. Даже с дядей Костей, который не так давно был для меня кумиром, я стал разговаривать торопливо. Нет, мое отношение к дяде Косте совсем не изменилось. Разве можно изменить отношение к человеку, который тебя понимает? И все-таки я стал разговаривать с дядей Костей как бы походя, на бегу. Я вдруг сильно заторопился — странным неподвижным образом побежало время. Я не успевал. А может быть, детство и заканчивается тогда, когда начинаешь испытывать недостаток времени?

Я писал картину «Ночная купальщица». Я был нетерпелив, как все, кто ожидает чуда, и многое себе воображал. Иногда, впрочем, с ужасом ловя себя на мысли, что эта картина вовсе не прославит меня. А значит, останусь навсегда в нашем низкорослом шахтерском городке, заточу себя в длинном бараке на улице Красных Зорь и буду мелькать в проходном дворе, как старик Сурин или вечно унылая тетя Клава из крайней квартиры во все времена в галошах на босу ногу и драной фуфайке.


Рисовать я начал рано. В первых классах я заполнял десятки тетрадей и альбомов рисунками разных сражений на море и суше. Торчали из кипящей морской пучины хищные носы поверженных фашистских кораблей. Оранжевый, сочный огонь пожирал изуродованные орудийные лафеты, в густом, жирном дыму вязли фюзеляжи уткнувшихся в землю вражеских самолетов с черными крестами на боках. Впрочем, тогда все усердно рисовали битвы с гитлеровцами, на бумаге обстреливая фашизм из мощных гаубиц детской фантазии, не жалея черных и серых — грязных тонов для него. Но и в то время я, кажется, с удовольствием окрашивал бумагу в синий цвет, отправляя в плавание трехмачтовые парусные фрегаты и высокобортные каравеллы.