А ночью передо мной опять возникал ее удивительный образ. И я мечтал. Но мечтал почему-то не о том, что однажды на моем холсте произойдет чудо, — ночная купальщица оживет и закружится в танце; желтый диск луны станет бубном в ее руках, а море — роскошным платьем. А о том, какие разговоры вызовет моя новая картина у ребят нашей школы. Да только ли в школе, во всем городе!
Иногда я ходил в библиотеку и смотрел там альбомы с репродукциями великих художников: Рубенса, Рембрандта, Веронезе, Леонардо да Винчи, Эль Греко…
Я вглядывался в круглые с блаженными улыбками лица мадонн, в тяжелые глаза мужчин, вероятно, выписанные художником не в лучшие минуты жизни, и пытался понять, почему эти картины признаны шедеврами? Большеголовые мадонны Леонардо да Винчи ничуть не волновали меня, а тревожно-суровые лица апостолов, горемычных стариков и старух на полотнах далеких живописцев вызывали во мне только чувство печали. Зачем они? А тут еще темный фон полотен, на котором люди словно обречены были на страдания, — как угнетающе он действовал.
Конечно, я понимал, что за каждой картиной какая-нибудь тайна, и, наверное, нет нужды искать ключик к ней, а принимать ее душой и сердцем, как реальную жизнь. Просто жизнь. Не принять этого я не мог и горячо протестовал против ее черноты и скорби.
Я закрывал альбом и смотрел в окно. Стоял тихий солнечный май, и на улицах нашего города все было, как всегда. Торопились по своим делам прохожие, катили автомобили. На углу полная в несвежем халате мороженщица зазывала басовитым, почти мужским голосом покупать «эскимо» на палочке. Все было, как всегда, но я смотрел на автомобили, на прохожих, на толстуху мороженщицу с чувством человека, который вышел из мрачного подземелья. И все как будто в этом человеке смешалось — и печаль, и радость, и надежда. И очень хотелось ему жить. «Нет, ничего подобного я никогда не буду писать, — думал я. — Ну что хорошего в утомленных заботами морщинистых лицах стариков нашего двора?»
Глава шестая
Дни бежали своим чередом, один за другим в затылок, как ребятня на физкультуре. Веселые и трудные, тихие и скучные.
Я почти отлично закончил семилетку — в свидетельстве одна только четверка по русскому языку. В июне, после экзаменов, нас собрали во дворе школы на линейку, и наши учителя поочередно поздравили с успешным окончанием семилетки. Теперь уже можно было серьезно думать о каникулах. Я дал себе слово летом закончить картину и не должен терять ни одного дня.
Последним на линейке выступил Ван Ваныч — директор школы. Он загорел, как-то заветрился за эти первые летние дни; на щеке ярко запунцовел рваный осколочный шрам. Ван Ваныч привычно подтянут — чувствовалась офицерская выправка. Летом у нашего директора, бывшего политрука Ивана Ивановича Золотарева, было много забот — два выпуска и ремонт школы. А в этом году еще и строительство спортзала. Кажется, зашевелились шефы, во двор заруливали машины, груженные песком и камнем.
Коротко, суховато поздравив, Ван Ваныч объявил мобилизацию на строительство спортзала. Он сказал:
— Никто нам спортзал не подаст на блюдечке с голубой каемочкой. У наших шефов своих забот хоть отбавляй. Им надо добывать уголь, много угля. Стране он сейчас нужен как воздух. — Тут Ван Ваныч сделал паузу и, будто предвидя наши возражения, обвел строй укоризненным взглядом: — Мы здоровые, сильные, ждем, пока придут какие-то дяди и засучат рукава. Выходит, мы иждивенцы? Нет, мы не иждивенцы, верно?
— Верно, — не очень дружно отозвался строй, а Сережка за мной бросил с досадой: — Пропало лето…
На следующий день мы поступаем в распоряжение завхоза дяди Феди и учителя физкультуры Петра Трофимовича, сокращенно Петэ. Учитель Петэ широкоплечий, сильный человек с веселой улыбкой на лице. Он еще достаточно молод и с нами накоротке. Когда мы построим спортзал, он будет вести секцию бокса. Он мастер спорта по боксу и мечтает о настоящем, с канатами, ринге в будущем зале.
А пока физрук набирает «группу сильнейших» — бригаду каменщиков. Конечно, мне бы тоже хотелось работать у него. Петр Трофимович оценивающе смотрит на меня и дает добро. Но дядя Федя перехватывает. Он формирует бригады подсобников, и ему тоже, наверное, нужны крепкие парни.
Мне обидно, и я возражаю самым решительным образом, и наш завхоз, человек в общем-то покладистый, уже готов уступить, но Катриш отволакивает меня в сторону и заговорщически шепчет:
— Дурной, куда ты прешь? Там старшеклассники, понял. Заездят. А на подсобке наши пацаны и девчонки. — Сережка кивком головы указывает на Ирочку Проявкину. — Вот и твоя Ирка с нами. А ты прешь.
Конечно, хорошо работать рядом с Ирочкой. И все-таки обидно. Почему Катриш всегда решает за меня? В конце концов оказывается, что Сережка прав, мне нечего противопоставить и мнения своего я не имею. При чем тут Ирочка Проявкина, если я решил? Обидно. Сережка, однако, все сказал и двинул на подсобку. И я, маленько поколебавшись, поплелся за ним следом.
И вот мы гоняем ручные тачки с песком к огромному чану, в котором готовят раствор. Накануне, когда мы еще сдавали экзамены, старшеклассники вырыли канавы под фундамент. Теперь его закладывают камнем.
Сережка работает с девчонками. Девчонки в стареньких платьицах, в белых косынках, какие-то домашние. Среди них Ирочка. Я все время думаю о ней — взгляд ищет ее сам собой, и удивительно, что всякий раз наши взгляды встречаются. Ясное дело, здесь не обошлось без Сережки, но когда ты влюблен впервые в жизни, всегда кажется, что в тебя тоже влюблены без чьей-то подсказки. Девчонки совковыми лопатами насыпают в наши тачки песок.
— Поддай жарку, поддай. Раз-два, раз-два, — командует ими Сережка. — Да не лотошите, сороки. Всем поровну. Клименко можно больше. Не бойтесь, не загнется. У него широкая шея, известный факт.
Девчонки валят песок на мою тачку, а Катриш черенком лопаты указывает на Проявкину, полюбуйся, мол, на свою красавицу. Он тычет так откровенно, что Ирочка, догадавшись, краснеет. Я показываю Катришу кулак, только в пустой след. Он орет на весь двор:
— Как много девушек хороших…
Девчонки хохочут. Но тут появляется дядя Федя, и Сережка, посерьезнев, бойко докладывает ему, сколько отгрузили тачек. Дядя Федя доволен — с таким начальником не соскучишься. Он говорит:
— Молодцы, ребятушки. Маленько еще подгорните песок. Не растаскивайте. — Он смотрит на Катриша, и тот принимает «цу» на себя.
— Эт мы счас, дядь Федь. Ну-ка взяли лопаты. А то я гляжу, с вами коммунизм не построишь. — Сережка делает первый мощный бросок, включает девчонок. — Навались, братва, навались.
К полудню становится жарко и я снимаю рубашку… А через пять дней мою кожу покрывает бронзовый загар. Вечером, после работы, я с удовольствием моюсь под колонкой в нашем дворе, как старик Сурин. Лидка с любопытством разглядывает меня — ей нравится загар. Она стоит в трех шагах, грызет семечки и расспрашивает о стройке. Она любит разные подробности и злится, что я отвечаю коротко, почти нехотя. И вдруг я гашу разговор мощной, направленной на нее струей воды. Лидка визжит, отскакивает.
— Противный, я с тобой больше не разговариваю, — сердится Степанкова. Она уходит к столику под абрикосом, садится там за него и, подперев руками лицо, смотрит на меня очень внимательно. И от этого ее странного, пронзительного взгляда я вдруг остро ощущаю свою вину, хотя вина-то совершенно ничтожная. Но хочется подойти к ней и сказать что-нибудь ласковое. И я подхожу, однако ничего ласкового так и не могу сказать. Просто подхожу, и мы миримся.
Июньскими ночами над городом гремят летние грозы, с густыми ливнями, которые катают по крышам тяжелые чугунные ядра и врываются в сон хлесткими ударами града о ставни, как выстрелами свинцовой шрапнели. Утрами город промыт, воздух прозрачен. Пахнет в нем степью, чабрецом и полынью. И крик опрокидывающейся на ближайшем терриконике вагонетки: «Ух! Хо-хо» — кажется немыслимо близким и очень насмешливым.
Утром я обычно заходил за Катришем, стягивал его с постели и долго ждал, пока он соберется. Мы выходили с опозданием. Я нервничал и торопил Сережку, но тот не спешил, тянулся следом, то и дело протирая очки. Я нес его матерчатую сумку с продуктами, пока он приводил в порядок свои очки. Почти у школы Сережка вспоминал о сумке, отбирал ее и, покосившись на мой газетный сверток, спрашивал:
— Чего мать положила?
— Сало с хлебом и яйца.
— Я, Эдь, скоро разжирею от твоего сала. А сладенького нет?
— Нет.
— У меня тоже нет. Вареники с клубникой. Чепуха.
В перерыве мы ели вместе. Сережке всегда давали сладкое — шоколадные конфеты, пирожки с повидлом, ватрушки или вареники. И все это, по мнению Сережки, было чепухой. Когда он заводил такой разговор, я чувствовал себя очень скверно.
В очередной раз я прихожу к Сережке и вдруг встречаю его в подъезде. Только Катриш ли это? Свежий, аккуратно причесанный, отутюженный парень с офицерским планшетом в руке деловито спускается по лестнице. Я растерянно замираю, может, я чего-то забыл и сегодня не обычный рабочий день, а праздник?
— Привет, Серж. Ты что, на работу не идешь? — очумело спрашиваю я.
— С чего ты взял? Как раз на работу топаю. Ну ты зря пришел. Нам теперь не по пути.
Я лупаю глазами — не могу сообразить, на какую работу шагает Катриш в таком виде.
Мы выходим из подъезда, Сережка озабоченно смотрит в небо, потом внимательно на улицу.
— Как ты думаешь, дождь будет?
— Наверное, нет. Ни облачка. А что?
— Что «что»? Мы сегодня с Федор Семенычем на базу едем. На его «Москвиче». Кой-какие материалы надо выписать для школы. Я ему помогу с выпиской. Посчитаю. Я думаю, он не здорово варит в математике. Наверное, три класса, а остальное — коридор.
— А ты, конечно, здорово варишь. — Мне становится вдруг смешно.
— По крайней мере. — Сережка достает платок, тщательно вытирает подбородок. — Вот жарит с утра. Точняк дождь будет. Развезет. Еще свалимся в кювет. Ты, Эдька, топай, топай на свою работу. Я здесь буду Федор Семеныча ждать. Мы договорились, он за мной заедет. Проявкиной приветик.