Но эту кару она уже не могла стерпеть и пригрозила богу:
— Прокляну тебя! Жестокий ты, господи!
От расстройства снова повторился сердечный приступ, и, перетерпев его, Марфа Васильевна решила спасать хотя бы то добро, что находилось в ее сундуке. Все было назначено Корнею, но вдруг прилипло к душе подозрение, как бы Кавуся прежде времени не вытаскала из сундука золотые побрякушки. «Кто их там разберет: сына и сноху, — размышляла Марфа Васильевна, — вроде не шибко в ладу оба, вот еще и не расписались до нынешней поры, не вильнула бы Кавуся хвостом. Ох, господи, как же это меня так бросило на нее, как ума-то лишилась? А у меня-то все лежит не записано, пропадет из сундука — и доказать нечем. Дура я, старая!»
В тот же день, когда Кавуся зашла прибрать в спальне, попросила ее ласково:
— Сделай мне милость, дочка! Долго ли проживу, не знаю. Надо бы приготовиться. Давай-ко, перепиши мне, чего там у меня в сундуке, на бумажку.
Рассчитала: Кавуся все сама посмотрит, потрогает, на бумажку своей рукой перепишет и в случае чего, с нее спрос…
И снова беда!
Кавуся взялась охотно. Щёлкнул замок. Выложила на диван и на стулья отрезы, сверток с денежным кирпичом, достала часы, браслетки, золотые коронки, мимоходом попримеривала на пальцы колечки с камнями, полюбовалась, а вот попала ей, наконец, в руки золотая цепочка с медальончиком, безделушка дешевенькая, — и будто змея ее укусила. Кавуся побледнела, шарахнулась от сундука в двери, а безделушку кинула на постель Марфе Васильевне. Убежала на кухню. Заревела громко, навзрыд.
— Ты что-о? — крикнула ей Марфа Васильевна.
— Мерзавка ты…
Кавуся обозвала ее с той же беспредельной яростью и страданием, как женщина, плюнувшая в лицо.
Марфа Васильевна заткнула уши подушкой, но это не помогло и с внезапно вспыхнувшим озлоблением рванула на себе кофту:
— Убирайся, подлая, из моего дома!
— Уйду! — крикнула в ответ Кавуся. — Мерзавка! Мерзавка!
— Моль! Моль! — с проклятьем завопила Марфа Васильевна, без сил падая на подушки.
Кавуся собрала все свое имущество, наняла грузовую машину и вернулась на прежнюю квартиру. На следующий же день, приставив к матери Пелагею, ушел из дому Корней. Кавуся увела его за собой.
— Я тебя прокляну! На веки веков! — пригрозила и ему Марфа Васильевна. — Бесстыжий ты! Разве этому я тебя учила, бросать мать…
— Я иду к жене, — сказал Корней. — Не стану же я искать себе новую. Плохо ли, хорошо ли, стану жить с ней.
Тишина и пустота наступила в доме. От осенних туманов и мелких холодных дождей слезились окна. В саду падали на мокрую землю яблоки.
Осень полоскала и сушила на ветру косогорские улицы, выхлестывала с тополей и акаций бурые листья. Сиротой неулыбчивой, сгорбившейся, смотрел через палисадник старый чиликинский двор, обвила подворотню повитель, раскорячился возле забора сухими бодыльями нескошенный бурьян.
Проведать мать Корней заходил каждый день. Иногда приезжал спозаранок и завтракал дома, докапывал и крыл погреб. Он все-таки тосковал по этому холодному двору, страдал, наблюдая уныние.
Мать обрюзгла, постарела, беспомощно торчали из-под белого платка грязно-серые, немытые волосы. Она поправлялась, уже вставала с постели, как ушибленная, с отбитым задом, переползала к окнам, к дверям кухни. Погасли ее когда-то каленые зрачки, зоркие, пронизывающие, и застыла в них так же, как во дворе, заосененная белесая пустота.
В дневное время домовничала и управлялась глухая Пелагея, а ночи Марфа Васильевна проводила взаперти, и ни одной ночи Корней спокойно не поспал, боясь за нее.
Отец нашелся. Ждали, что озеро выкинет тело стылой волной на песчаный берег, а Назар Семенович, живой и невредимый, вынырнул совсем в другом месте. Забрался далеко в Сибирь, к дальним родственникам, которые его приютили, устроили в совхоз сторожем и сообщили о нем письмом в Косогорье Семену Семеновичу. Старик порвал с домом. Это известие снова оглушило Марфу Васильевну, но зато сняло с нее былые муки: крещеная душа Назара Семеновича не нуждалась в успокоении в земле и перестала являться в снах. Лишь позор неизгладимый упал печалью на вспаханное горем лицо Марфы Васильевны, но она с ним справилась и велела имя мужа в доме не вспоминать.
— Не взяла, значит, его вода, идола! Пусть теперича блудит!
Оставаясь наедине с собой, выла.
Корнея возмущала несправедливость. Прежде, когда Назар Семенович зверски истязал себя на работе в карьере, многие забойщики откровенно презирали его и насмехались над его слабостями: «Для какой цели так гнешь горб? Без пользы!» Сейчас на заводе все о нем говорили с сочувствием, с пониманием, а Марфу Васильевну называли не иначе, как ведьмой. Никто не хотел признавать, что сама она тоже была жертвой. Но, как бы то ни было, Корней оставался сыном. И это ему тоже напоминали.
— Мать все же не бросай! — сурово сказал дядя, Семен Семенович. — Там жена не жена, а мать матерью! Куда ей теперь…
Тем труднее было определить свое поведение. Мать требовала оставить Кавусю, соглашалась на любую, хоть на Тоню Земцову. На Тоню? Нет, не мог он этого сделать! Даже если он захотел бы, так Тоня уже не пошла бы. С ее понятиями о моральной чистоте ей ближе был Яков. Но и сам Корней не хотел. Он не был уверен, любил ли Кавусю по-настоящему или просто дорожил, поскольку она стала его женой, но еще надеялся на что-то.
Как-то Лизавета остановила в цехе.
— Когда же ты успел полюбить ее и за какие прелести?
— А черт вас знает, за какие вас прелести любят! — ответил он раздраженно. — За вас самих или за будущих детей!
— Может быть, у нас будет ребенок, — ошарашила его Лизавета. — Твой ребенок! А я вот за тобой не гонюсь. Но ты снова обманываешь себя, как с Тонькой. Не пара она тебе, твоя жена! Ты сам по себе, она сама по себе!
— Не ври, Лизавета!
— Я не вру. И про ребенка не вру. Только прежде я была глупая, ребеночка скинула, а теперь нет, выхожу, выращу. Для тебя же. А тебя я всего вижу. По глазам. По лицу. Худо тебе, Корней!
«Да, худо! — подумал он уходя. — А у Лизки ребенок!»
Кавуся больше отчуждалась, становилась холоднее и резче. Не прогоняла от себя, но чаще молчала. Анна Михайловна сторонилась. Ребятишки-приемыши, как зайчата, притихали, жались в углы, когда он появлялся в квартире.
Тягостное отчуждение было уже пыткой. Чужой дом, чужие люди, чужая кровать. Словно квартирант, насильно вселившийся.
Нанять частную квартиру Кавуся не соглашалась.
— У меня есть комната. Почему нужно идти на частную?
— Я не могу здесь жить, — доказывал он, — не хорошо перед твоей матерью, перед ребятишками, перед соседями.
— Обождем…
С фабрики она уволилась и поступила в горторг товароведом. Не советовалась. И его тоже по-прежнему ни о чем не спрашивала. Пришел, ночевал, ушел, никаких обязанностей перед ним: ни готового обеда, ни стирки белья, ни поглаженной рубашки. К обеду он обычно с завода не поспевал, поэтому пользовался столовой, а белье отдавал Пелагее.
Однако все еще теплилась надежда, что все эти ненормальные отношения когда-нибудь кончатся, и предпринимал попытки убедить Кавусю.
— Неужели безделушка может так влиять на нашу с тобой жизнь? Я сознаю, безделушка дорога твоей матери, твой отец погиб за Родину, за нас с тобой, ты в те годы голодала, а моя мать спекулировала. Но при чем же я? Разве я обязан отвечать за алчность матери? За ее бездушие?
Кавуся пожимала плечами.
— Ты ни при чем!
— Так почему же все затеяно?
Она опять пожимала плечами.
— Мы не поймем друг друга!
Грошовая штука — безделушка — ее могли продать, потерять, подарить, и ничего подобного не возникло бы. Годы войны унесли не такое, глубина человеческих страданий была неизмерима.
— Каждый тогда жил, как мог, — сказал Корней, — моя мать, вероятно, не хотела причинить вам зло. Именно вам!
— Мы не поймем друг друга! — повторила Кавуся.
С Анной Михайловной он старался быть сдержанным, испытывая неловкость и стыд. Ее худое, застывшее в скорби лицо, ее тихая, почти неслышная походка, безмолвная покорность необходимости терпеть в квартире не просто чужого, но чуждого ей человека, — так он чувствовал себя перед ней, — заставляли его часами не выходить из комнаты или приходить как можно позднее.
Все говорило за то, что надо бросать и уходить, сделав этакий бравый и веселый вид, как после веселого приключения. Но наступал вечер, заканчивался на заводе круг его обязанностей, и он снова спешил на автобус, осторожно стучал в дверь квартиры.
Однажды Кавуся дома не ночевала. Всю ночь до рассвета Корней просидел у окна, сжимая кулаки, сгорая от ревности, от ярости, от ущемленного достоинства. Утром он нашел ее в горторге и вызвал в коридор.
Кавуся вспыхнула:
— Кто позволил тебе ходить за мной по пятам?
— Ты моя жена! — резко сказал Корней.
— Да? — произнесла она с насмешкой. — Неужели? Хорошо, что ты напомнил. Мне нужны срочно деньги. Ты еще ни разу не давал мне денег даже на чулки…
— Где ты ночевала?
— У подруги. — Кавуся поиграла лучами, немного стала добрее. — По необходимости, конечно. Я искала денег.
— Для чего?
— Есть возможность купить с базы польскую шубку.
— Именно польскую?
— Да, непременно такую…
Он подумал, что действительно Кавуся ни разу у него не просила и не брала денег, кроме того, что могло причитаться за его содержание в семье. Не в этом ли причина ее холодности? Он не догадывался давать деньги сам, полностью всю получку.
— Я теперь не беру заказы, и у меня нет денег, — как бы оправдываясь, сказала Кавуся. — Ты мог бы достать взаймы?
— А много ли?
— Еще добавить надо две тысячи.
— Хорошо, я попробую, — согласился Корней. — Но в следующий раз предупреждай и не бегай сама занимать.
У него в наличии нашлось лишь двести рублей. Марфа Васильевна в деньгах наотрез отказала. Всю выручку от продажи кабана и коровы она держала у себя под подушкой, остальные наличные деньги — в сундуке под замком.