Утро, полдень и вечер — страница 4 из 5

После полудня


Человеку свойственно ненавидеть тех, кому он причинил зло.

Тацит

1. Экстренный выпуск

В обеденный перерыв наступило временное затишье. Но потом в барах и залах для игры в пул зашевелились служащие охраны шахт и футбольные кумиры, добровольцы из Организации ветеранов войны и охраны порядка; а когда кончился обед и со столов ресторана «Китайское рагу», закусочной «Эль Порвенир Лончерия» и отеля «Нуэва Эспанья» убрали остатки еды, недопитый кофе и окурки сигар, за дело взялись не только клубы деловых людей, но и «Молодые демократы», «Сыны легиона», «Тайное братство», «Старожилы» и даже карточные клубы «Пинокль» и «Пять тузов»; все они старались, опираясь на свое влияние, исполнить волю господню, поддержать дух демократии и оправдать доверие всех порядочных, благонадежных и послушных закону граждан.

И вот, когда события уже набирали скорость, газета «Лариат» разразилась экстренным выпуском — первым со времени «ложного перемирия» 7 ноября 1918 года. На всю полосу трехдюймовыми буквами было напечатано:

КРАСНЫЕ УБИЛИ ШЕРИФА МАККЕЛВЕЯ!

Заголовок передовой статьи состоял из трех строк:

БУНТ ВООРУЖЕННОЙ ТОЛПЫ ПОДАВЛЕН —

ПОВСТАНЦЫ В БЕСПОРЯДКЕ ОТСТУПИЛИ

ПЕРЕД ОГНЕМ СТАРШЕГО ПОМОЩНИКА ШЕРИФА

И дальше:

БЭРНС БОЛЛИНГ — ГЕРОЙ.

ПОМОЩНИКИ ФОУНЕР, ПАТТЕРСОН РАНЕНЫ —

1 КРАСНЫЙ УБИТ, 5 РАНЕНО, ИЗ НИХ 1 — СМЕРТЕЛЬНО.

Железные нервы и твердая рука старшего помощника (ныне шерифа) Бэрнса Боллинга, действовавшего в лучших традициях блюстителей порядка старого Запада, с успехом послужили сегодня защите американского образа жизни от ревущей толпы вооруженных красных террористов, уже убивших шерифа Гилберта В. Маккелвея и задавшихся целью захватить город и насильственно его советизировать.

Первое нападение было совершено сегодня, примерно в 9.30 утра в переулке, соединяющем Девятую и Десятую улицы, в который выходят задние двери окружного суда и театра «Пуэбло», выходящих фасадами на Пласа Де лос Анхелес.

Видя, что его шеф мертв, а помощники Клайд Фоунер и Гарольд Паттерсон тяжело ранены, Боллинг мужественно удерживал свои позиции под градом смертоносных пуль. Поражая меткими выстрелами одного врага за другим, он разогнал сотни мятежников, собравшихся для того, чтобы вырвать своего товарища Рамона Арсе из рук правосудия.

Во время этой свалки Арсе удалось трусливо бежать.

Кроме шерифа Маккелвея, безжалостно убитого, как сообщают, выстрелом в спину (он даже не успел вынуть из кобуры револьвер), убит также один из участников нападения — бывший шахтер Кресенсио Армихо.

В числе раненых — помощник шерифа Паттерсон, которого отправили в больницу для удаления пули из правого плеча; помощник шерифа Фоунер, серьезно контуженный, и пятеро главарей восстания: Сирило Сандобал, получивший смертельное пулевое ранение, Маркос де Ривас, который, по-видимому, выздоровеет, миссис Эулалия Чавес, Валентин Тафойя и Мигель Трастеро, получившие более легкие ранения.

Полагают, что ранено еще несколько мятежников, включая бежавшего из-под стражи, которые не явились в больницу, боясь, что им предъявят обвинение как участникам заговора.


Далее статья Элмера Парсонса, репортера «Лариат», излагала подробности начиная с того, как «банда известных смутьянов и агитаторов» собралась у здания суда и выкрикивала «угрозы и оскорбления» в адрес судьи. В статье подчеркивалось, что шериф Маккелвей, «желая избежать беспорядков», избрал наикратчайшую дорогу к тюрьме и что толпа предприняла «сознательную попытку преградить ему путь» и «угрожающе потрясала всем, что попало под руку». Заканчивалась статья утверждением, что убийство шерифа явилось «громом среди ясного неба» и что Бэрнс сохранял «хладнокровие» в «последовавшем вихре событий».

Автор статьи не счел нужным привести такие факты, как предупреждение адвоката Йоста о выселении или инцидент в доме Артуро Фернандеса. Ни компания, ни Джейк Махони даже не были упомянуты. Читатель узнал лишь о том, что Рамон Арсе — просто взломщик, пойманный с поличным на месте преступления.

Заголовок на обратной стороне газетного листа гласил:

ВЛАСТИ США И ШТАТА ПОМОГАЮТ ОСАЖДЕННОЙ РЕАТЕ;

ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ПРОКУРОР СОУМС СПЕШИТ НА ЮГО-ЗАПАД;

НУЖНЫ СРОЧНЫЕ МЕРЫ ПРОТИВ КРАСНЫХ!

Под этим заголовком было напечатано три сообщения: одно — о поездке генерального прокурора; второе, короткое, — о намерении Федерального управления по делам иммиграции заняться нежелательными иностранцами в Реате; третье — об энергичной деятельности шерифа (бывшего старшего помощника) Бэрнса Боллинга и начальника городской полиции Эллиса Ларсена по «восстановлению законности и порядка» в городе, осуществляемой под наблюдением мэра Хеука Гарримана. Последнее сообщение заканчивалось просьбой о новом подкреплении из добровольцев.

Информация о генеральном прокуроре давалась в сжатых хроникальных заметках:

Рио де Оро. Ген. прок. Дьюи Соумс проследовал здесь в 10.50 утра по пути в осажденную красными Реату. Его мощный автомобиль прошел без остановки и быстро (но не превышая установленной здесь скорости) исчез, окутанный пылью, в южном направлении.

Каса Чика. Сегодня, в 11.27 утра, во время короткой остановки для заправки машины, ген. прок. Соумс заверил, что немедленно привлечет к судебной ответственности «всякого, кто виновен» в убийстве шерифа Реаты, «не исключая, — добавил этот энергичный представитель правительства штата, — Иосифа Сталина, если следы приведут к нему».

Девон Джанкшен. Ген. прок. Дьюи Соумс обогнал сегодня знаменитый экспресс «Пасифик Флайер» по пути из Каса Чики сюда, когда мчался, чтобы разорвать красное кольцо осажденной Реаты.

Серрос Негрос. «Читайте газеты!» — решительно ответил ген. прок. Соумс, когда его спросили, что он думает об убийстве в Реате. Это заявление он сделал в привокзальном кафе, где остановился на короткое время перекусить. Оттуда он поехал дальше, чтобы лично возглавить расследование.

Бастанте Крик. Пятиместный каштановый «седан», принадлежащий, как полагают, ген. прок. Дьюи Соумсу, проехал здесь на большой скорости сегодня в 12.21 по пути в Реату для ликвидации революционного гнезда.


Но самое раннее сообщение было помещено в конце этой хроники и продолжалось на другой странице газеты. В нем рассказывалось о поспешном отбытии прокурора из Капитолия: «уступив просьбам настойчивых репортеров, он коротко побеседовал с ними, стоя одной ногой на подножке своего нетерпеливо урчавшего автомобиля, однако достаточно долго, чтобы успеть напомнить о законе, согласно которому «все лица, находившиеся в том месте или вблизи того места, где происходил бунт, в результате которого был убит, блюститель порядка, считаются ответственными за преступление».

«Минутку, господин прокурор, — прервал его один из репортеров, — но в толпе было несколько сот человек. Вы собираетесь обвинить их всех в преднамеренном убийстве?»

Генеральный прокурор лишь загадочно улыбнулся и дал знак трогаться своему шоферу. Какой-то человек, стоявший неподалеку, присвистнул и сказал: «Это дельце побьет все рекорды!»

Однако материалы, опубликованные в экстренном выпуске «Лариат», не явились новостью, ибо большинство жителей Реаты уже наслушались гораздо более сенсационных историй и поверили в них. По-настоящему впечатляющей была напечатанная крупным шрифтом редакционная статья, помещенная в центре первой полосы. Жирная черная линия, обрамлявшая статью, делала ее похожей на некролог. Видно было, что статья набиралась с лихорадочной поспешностью: в ней то и дело попадались нелепые опечатки. Опустив наиболее часто повторяющиеся ошибки, приводим текст статьи с обращением, набранным готическим шрифтом:

К ЖИТЕЛЯМ РЕАТЫ —

ГРАЖДАНАМ СОЕДИНЕННЫХ ШТАТОВ И ИНОСТРАНЦАМ

«Равная и строгая ответственность перед законом для каждого, каких бы убеждений и верований — религиозных или политических — он ни придерживался».

Томас Джефферсон

Сегодня утром в Реате выстрелы АННУЛИРОВАЛИ ГОЛОСА ИЗБИРАТЕЛЕЙ после того, как должностное лицо, с любовью ИЗБРАННОЕ, было ХЛАДНОКРОВНО убито во время попытки навязать НАШЕМУ ГОРОДУ КРАСНУЮ ДИКТАТУРУ.

Мы, жители Запада, терпеливые и снисходительные люди.

Мы по традиции добродушны.

Наши порывы благородны. Человеку, попавшему в беду, мы готовы отдать последнее, НО…

Всему есть предел.

Слово «реата» по-испански значит «веревка».

Мы не хотим сказать, что дошли до конца нашей веревки, ИЛИ нашей Реаты.

Но мы ХОТИМ сказать, что ответом на беззаконие должен быть ЗАКОН, ПРИВЕДЕННЫЙ В ИСПОЛНЕНИЕ БЫСТРО И ЭНЕРГИЧНО.

Если Высшая Власть ДЕМОКРАТИЧЕСКОГО НОВОГО КУРСА снизойдет до понимания нашей проблемы, пусть она ОБРАТИТСЯ К СВОЕЙ СОВЕСТИ и задумается над тем, какие РАЗРУШЕНИЯ причинены «либеральными» и «прогрессивными» мерами, попирающими право СВОБОДНЫХ АМЕРИКАНЦЕВ вести СВОИ ДЕЛА ПО-СВОЕМУ.

Пусть она ответит, соответствует ли РАЗВЕДЕНИЕ ТЕРМИТОВ В ЗДАНИИ ДЕМОКРАТИИ ДУХУ Билля о правах человека.

Пусть эта власть подумает о последствиях, к которым приводят ПОДАЧКИ в виде СВОБОДЫ МНЕНИЙ ДЛЯ ТЕМНЫХ И ПРАЗДНЫХ субъектов, которые УКЛОНЯЮТСЯ от честного повседневного ТРУДА, чтобы СЕЯТЬ АНАРХИЮ.

А пока — на бога надейся, а сам не плошай.

И мы не плошаем, мы НАЧИНАЕМ ДЕЙСТВОВАТЬ.

Если у вас нет неотложных ДЕЛ, ОСТАВАЙТЕСЬ ДОМА.

ВЫПОЛНЯЙТЕ РАСПОРЯЖЕНИЯ.

Мы абсолютно ВЕРИМ, что наши OFICIALES, начиная с мэра и кончая самым скромным помощником шерифа, способны привлечь к «РАВНОЙ И СТРОГОЙ ОТВЕТСТВЕННОСТИ ПЕРЕД ЗАКОНОМ» виновников этого ОТВРАТИТЕЛЬНОГО ПРЕСТУПЛЕНИЯ против Реаты, против братства людей, против Всевышнего.

ОНИ ДЕЛАЮТ ДЕЛО.

ДОВЕРЬТЕСЬ ИМ!

2. Мики Ковача катают на машине

Мики Ковача вызвали с урока труда и сказали, что его ждут на улице. Миновав одним прыжком восемь ступенек бетонной лестницы, он выскочил на утоптанную глиняную дорожку перед школой, ожидая увидеть там отца, и попал прямо в объятия двух неизвестных, которые заявили, что хотят доставить его домой. С этими словами они втолкнули Мики в автомобиль.

— Ты что, тренируешься в прыжках в высоту? — спросил один из них. Видя, что Мики не отвечает, второй мужчина сказал:

— Ничего, парень, не бойся.

Но Мики все-таки боялся. Он был чуть жив от страха. Наверно, опять что-то случилось, как во время забастовки. Ему тогда тоже говорили, что с мамой и папой все хорошо, но это было не так, они врали. Он вспомнил ужасные слухи, которые ходят по школе, вспомнил страшные дни забастовки, когда и Лидия, и Майк оказались в тюрьме, а к ним домой пришли такие же мужчины и все перерыли. Теперь Мики старше, ему исполнилось одиннадцать лет, но он чувствовал себя беспомощнее, чем тогда.

Мужчины и теперь задавали ему те же вопросы, что и во время забастовки. Они хотели знать, бывали ли у них в доме собрания, кто там присутствовал, называли ли эти люди друг друга «товарищ» и не спрятано ли у них на заднем дворе оружие.

Мики даже обрадовался своему испугу и от страха принялся плакать, вырываться и уверять, будто ничего не знает, хотя один из мужчин ткнул его дулом револьвера.

От страха же Мики сначала не заметил, куда его везут, но потом понял, что они едут совсем не домой, а куда-то вверх, к шахтам. Мики пришел в ужас, решив, что его собираются сбросить в шурф. Тогда он стал неистово кричать и вырываться до тех пор, пока машина не повернула обратно и не начала спускаться по направлению к Ла Сьенегите. Один из мужчин крепко держал Мики, посадив его к себе на колени, и говорил:

— Мы просто пошутили и ничего плохого тебе не сделаем, нам надо поговорить с тобой. Ты хороший парень и, конечно, не хочешь, чтобы у твоего папы были неприятности и чтобы он водился с плохими людьми.

Эти слова возмутили Мики.

— Мой папа хороший! — закричал он. — Отпустите меня! — Он снова попытался вырваться, но потом вдруг притих, почувствовав, что его штанишки стали мокрыми.

— Ах ты ублюдок! — воскликнул мужчина и так ударил Мики по лицу, что у того онемела щека. В это время из ехавшей сзади машины послышался голос другого мужчины:

— Эй, отпустите его!

Круги в глазах Мики исчезли. Теперь они снова ехали по улице, и прохожие с любопытством смотрели на их автомобиль. Мужчина, сидевший за рулем, повернул за угол, остановился и, высадив Мики, быстро уехал прочь.

Мики побежал, всхлипывая уже не столько от страха, сколько от стыда, что вел себя, как младенец.

На землю стали падать редкие капли дождя, образуя ямки в пыли. Раскат грома заставил Мики поднять голову и взглянуть на заснеженные гребни гор. Дождь там лил сплошным серебристым потоком, словно кто-то перевернул гигантское ведро, а темно-лиловые тучи извергали молнии, напоминавшие змеиные языки. Мики представил себе, какой оглушительный грохот раздается сейчас в каньонах. Ему захотелось, чтобы и его промочило до нитки, оглушило громом и расщепило надвое молнией.

Ступив на крыльцо заднего хода, Мики остановился. В тот день, когда у дома Каталины Фернандес разыгрался скандал, к их крыльцу прибило ветром клубок перекати-поля. Мать просила Мики выбросить сорную траву в канаву, но он не сделал этого, потому что высохшее перекати-поле очень колючее. А теперь, глядя на траву, упрекал себя, что не исполнил одну из многих просьб, с которыми родители обращались к нему. Надо хоть теперь убрать траву, потому что вода, капающая с крыши, смоет семена, а потом они пустят корни, и к осени во дворе вырастет целый лес этих колючек.


Он не мог заставить себя войти и крикнуть: «Мам!» — и ждать ответа, чувствуя, как мороз подирает по коже, и потом позвать: «Пап!» — и опять не получить ответа, и опять долго ждать и в конце концов понять, что родителей нет, что они оба в каталажке… Нет, он не мог войти!

Мики стоял, а слезы текли по его щекам, дождь падал ему за шиворот, и он ненавидел всех.

Все так ужасно! Охваченный отчаянием, он прыгнул голыми ступнями прямо на клубок перекати-поля и смял его. Колючки отрывались от веток, и семена сыпались в мокрую канавку.

Боль в ногах была приятна ему, она заглушала другую боль. Забыв о страхе, Мики вытащил колючки из ступней, уже без труда заставил себя открыть заднюю дверь и войти. Он не стал звать папу и маму, зная, что их нет. Он понял, что произошло, понял, что слезами не поможешь, и не заплакал.

3. Вдова Канделария

Уже подходя к дому, Консепсьон Канделария натолкнулась на помощника судебного исполнителя Руди Гонсалеса. Этот человек всегда старался держаться с Конни на дружеской ноге (по ее собственному определению, без мыла лоз в душу) и, желая сделать ей приятное, говорил с ней по-английски.

— Не дай этим людям провести себя, Конни, — сказал он и растянул рот в улыбке, красуясь своими усиками, подстриженными на манер Кларка Гейбла[26]. — Я знаю, что ты души не чаешь в своем сынишке и ради него постараешься избежать неприятностей.

— Вы опять за старое, господин судебный исполнитель. — Консепсьон всегда держалась официально с должностными лицами, даже с их детьми, которых ей приходилось пеленать в бытность студенткой медицинского училища. — Мало того, что вы морите наших малышей голодом и выбрасываете их на улицу, вы еще хотите, чтобы мы стали доносчиками. И считаете, что, если я отказываюсь доносить, значит, приношу вред своему ребенку.

— Мы не заставляем тебя… — попробовал перебить ее Руди. Но она не слушала.

— Разве это по-христиански?

— Мы никого не заставляем лгать, мы только хотим знать правду, — настаивал Руди.

— К примеру, имена руководителей, которых вы арестуете, так, что ли?

— К примеру, у кого было оружие. Кто нарушал закон. Или мы хотим слишком много?

— Нет, слишком мало, господин судебный исполнитель. — Конни скроила улыбку под стать фальшивой улыбке Руди. — Вы бы лучше спросили сначала, кто не впускал людей в суд и угрожал им оружием. Вот где было нарушение закона. С этого и началось, que no?[27]

— Не хочу с тобой спорить, Конни.

Лицо его стало серьезным.

— Я думал, что у тебя есть хоть сколько-нибудь здравого смысла, но раз ты не желаешь слушать…

— Тогда что? Вы меня арестуете?

Руди угрюмо качал головой.

— Мне нет до тебя дела. Я государственный чиновник и занимаюсь иностранцами, а ты родилась здесь. Я лишь пытаюсь тебе помочь на тот случай, если Бэрнс позовет тебя.

Она дотронулась до его руки.

— Вы очень благородны, как и все белые, господин судебный исполнитель.

Видя, что ее сарказм не произвел на чиновника никакого впечатления, Консепсьон вспомнила еще одно английское выражение:

— Тысяча благодарностей!

Открывая дверь своего дома, она с сожалением подумала: пожалуй, стоило сказать Руди, что ни у кого из рабочих оружия она не видела. Но потом решила, что не следовало об этом говорить. Вообще им ничего не надо говорить. Хватит обороняться, надо нападать. Вина лежит на них, и пусть они помнят об этом постоянно. Это они нарушили закон, они носят оружие, они виновны в убийствах, кто бы ни был убит.

Если начинаешь отрицать или защищаться — считай, что твоя песенка спета. Консепсьон знала это из собственного опыта борьбы в Организации помощи безработным. Достаточно признать, что к вопросу можно подойти с другой стороны, и ты оказываешься вовлеченным в «разумную» дискуссию; а уж тут только остается слушать их разглагольствования о законности, прецедентах и прочем. В конце концов они так ловко обведут тебя вокруг пальца, что и не заметишь, как попадешь в ловушку, словно муха в паутину. И тогда ты пропал, они станут попирать тебя.

После хаоса, который она только что видела в Ла Сьенегите, чистота и порядок собственного дома подействовали на нее удручающе. Перед тем как открыть заднюю дверь и позвать со двора Томасито, она нарочно разложила окровавленную одежду Маркоса де Риваса на безупречно чистом покрывале.

В кастрюле оставалось немного овсяной каши. Консепсьон налила в нее холодного молока и, не имея времени все это разогреть, отрезала толстый ломоть хлеба, села на табуретку и принялась за еду.

Нечаянно она взглянула на себя в дешевое слепое зеркало, висевшее на противоположной стене, и так была поражена, что застыла с куском в руке: Консепсьон увидела перед собой мать — такую, какой она помнила ее незадолго до смерти, — худую, морщинистую, с гордой осанкой. Впечатление было столь сильным, что Консепсьон невольно поднялась с табуретки и подошла к зеркалу, чтобы поближе рассмотреть свои лицо и плечи. Зеркало безжалостно отражало морщины, острые ключицы и плоскую, даже чуть впалую грудь. Консепсьон очень напоминала старую деву, слишком старую для ее тридцати пяти лет. Прежде она утешала себя мыслью, что при желании может снова выйти замуж, теперь же, взглянув на себя поближе, она с горечью поняла, что не только никогда не выйдет замуж, но и не захочет этого. Ей почти не верилось, что у нее вообще когда-нибудь был муж. Она искала и не находила в себе сходства с той испуганной девушкой, что кричала в брачную ночь и, сжав кулаки, плакала от стыда.

Пако до самой своей смерти относился к ней бережно, как к капризнице, которую можно покорить только хитростью. И был прав. Консепсьон действительно боялась любовных утех, считая их приманчивой ловушкой, попав в которую она рано или поздно должна будет примириться с неволей. Может быть, поэтому у них и не было детей. Но если это так, то почему, когда умер Пако, она так безрассудно захотела ребенка? Разве Томасито не ограничивал в какой-то мере ее свободу?

Словно извиняясь перед приемным сыном за эти мысли, Консепсьон подошла к нему и крепко прижала к себе, с удовольствием ощущая на щеке его грязную щечку. Ей стало легче. Она была рада, что наконец-то разглядела себя вблизи. Старая дева? Ну и что!

Консепсьон еще раз поцеловала маленького Томаса и пообещала ему скоро вернуться. Если о ней будут спрашивать какие-нибудь дяди, пусть он скажет им, что мама в больнице. Когда проголодается, может поесть кукурузных лепешек, они завернуты в полотенце и спрятаны в ящике для хлеба. А у заднего крыльца, в тени, стоит полбутылки молока.

— Adiosito[28], мама.

— Adiosito, chiquito[29], no tomes los reales de madera. He бери деревянных монет. — Это шуточное напутствие они заимствовали у детей anglo. Томасито серьезно ответил:

— No mas de plato. Буду брать только серебряные.

— Bueno. Хорошо. — Она взяла с постели окровавленную одежду и вышла.

Дом Виджилов был ближе, чем дом Маркоса, поэтому Консепсьон решила сначала зайти туда.

— Телесфоро! Мария! — позвала она и тут же умолкла.

Сначала она подумала, что в доме пожар, но оказалось, что это дымит на плите горшок, в котором варился перец и из которого уже давно выкипела вода. Мебель в спальне была перевернута, одежда разбросана по полу, на треногом письменном столе с выдвинутыми ящиками стояла бутылочка с молоком.

— Jesus Cristo![30] — воскликнула Консепсьон.

Она вылила в горшок чашку воды, заглянула в печь, где огонь уже затухал, и вернулась в разоренную спальню.

— Это ты, Конни?

Она вздрогнула. Из-под кровати вылез Хэм Тэрнер, лицо которого выражало смущение.

— Больше не могу, — сказал он со злостью.

Консепсьон засмеялась, но смех прозвучал слишком громко и неуместно, и она замолчала. Хэм, понюхав воздух, спросил:

— Чем это воняет?

— Ничего страшного, еда сгорела. А ты оставайся тут, — тихо продолжала она. — Они еще могут прийти.

— Да они уже были. — Хэм решительно встал и принялся сердито обивать своим старым коричневым сомбреро пыль с костюма. Трудно было сказать, на кого он сердится: на нее, на тех, кто заставил его прятаться, или на себя. — Они могли видеть, как я сюда входил, — продолжал Хэм, — и… Впрочем, пусть приходят, я знаю, как от них избавиться.

Сознание опасности ободряюще подействовало на Консепсьон. Всего лишь несколько минут назад она думала, что никому не нужна, и вдруг оказалась необходимой. Теперь в ее руках была жизнь Хэма Тэрнера.

— Мы не хотим терять руководителя нашей организации, — сказала она и удивилась, уловив в своем голосе смущенную нотку.

Хэм понуро сидел на краю кровати.

— Потерять-то вы его все равно потеряете, — безучастно сказал он и вдруг оживился. — Черт возьми, я же никому еще не сообщил!

— О чем?

Сердце у нее редко, но сильно стучало.

— В Дэнвере нам оказали доверие: разрешили создать в Реате самостоятельную организацию. Хотят рекомендовать Трэнка на пост руководителя, а меня переводят на шахты в Тринидад и Рэтон. Однако я остаюсь в составе окружного комитета.

— Да, это очень важно.

Больше Консепсьон не нашлась что сказать. Она чувствовала полную растерянность и смущение — у нее, словно у девушки, дрожали колени, во рту стало сухо.

— Вряд ли кому нужны эти вести после того, что случилось. А где Ковачи? Они говорили, что придут сюда.

Консепсьон овладела собой и, улыбнувшись, пожала плечами.

— Ковачи? Наверно, арестованы. Мне сказали, что даже Артуро взят. Он ведь был в зале суда. И Лугардита тоже. Только что с нее спросишь? Дай ей револьвер, она все равно не выстрелит, сил не хватит нажать на спусковой крючок.

— Но ведь я, в конце концов, должен узнать обстановку! — раздраженно сказал Хэм. Он встал и нервно зашагал по комнате. — В тюрьме и то больше узнаешь, чем здесь.

— Да тише ты, дурень!

Хэм улыбнулся. Оба немного успокоились.

— Они не станут сажать тебя в тюрьму. Они стрелять будут. Сядь, я расскажу тебе про обстановку.

Она усадила его рядом с собой и, порывшись в куче окровавленной одежды, протянула запачканный в грязи номер «Лариат», прошедший уже через полдюжины рук.

— Вот, читай. — Она наблюдала, как его голубые глаза пробегают текст в поисках интересных подробностей, и понимала, что ему все равно, здесь она или где-то далеко.

Консепсьон зашагала по комнате. Лачуга Ковачей, в которой стоял запах гари и все было перевернуто вверх дном, казалась ей уютным убежищем, оберегающим ее от террора и хаоса внешнего мира. На улице шумели автомобили. Слышались крики и проклятия. Они доносились откуда-то издалека, и можно было лишь различить, что кричат на испанском, словенском и английском языках. Нетерпеливые гудки попавших в затор легковых и грузовых машин вселяли в Консепсьон тревогу, ей не терпелось поторопить Хэма. Не может же она сидеть здесь вечно. Да и он тоже. Рано или поздно кто-нибудь из помощников шерифа сунет сюда свой нос и увидит их…

— Черт побери, — пробормотал Хэм. Он поднял озабоченное лицо и прищурился. — Народ-то не борется!

Консепсьон восприняла его замечание как вопрос и в свою очередь спросила:

— С вооруженной полицией?

— Шок у них, что ли? Как у ребенка, который забавляется игрушкой, пока она не взорвалась у него в руках, сразу ослепив и оглушив. Так и эти люди — гонят их на убой, как стадо баранов.

Консепсьон снова подсела к Хэму. Наконец он взглянул на нее.

— У меня была мысль выпустить листовку и созвать митинг, но похоже, что на него сейчас некому идти. Пожалуй, лучше поискать помощи вовне.

Консепсьон поняла, что его мучает. На занятиях, говоря о международной солидарности рабочего класса, он всегда подчеркивал, что солидарность эта рождается в борьбе. Если жертвы хозяйского произвола не борются за свои права, если они сидят сложа руки и покорно терпят, то протесты прогрессивно настроенных слоев выглядят благотворительностью. Там, где нет равенства, нет и подлинной солидарности.


— Я должен пробиться к ним! — Хэм стукнул кулаком по колену.

— Подожди. Дай им собраться с силами.

Консепсьон подыскивала слова, которые убедили бы его не превращать в фетиш тактику активных действий. Иногда обстановка вынуждает уйти в подполье и выжидать.

— Не торопись.

— Странно, что это я слышу от тебя, — улыбнулся Хэм. Улыбка его была спокойной, и Консепсьон поняла: он твердо решил идти в тюрьму. Надо его задержать хотя бы на время.

— Кто-то идет! Ложись! — крикнула Консепсьон, подбегая к окну; она слышала, как Хэм бранился, возвращаясь в свое укрытие.

— Сукины дети!

— И до наступления темноты чтоб не двигаться! — потребовала Консепсьон, глядя на улицу сквозь тонкую занавеску. Вдруг она в испуге отпрянула. — О господи!

Отделившись от двух своих помощников и высокого мужчины с гладко причесанными блестящими волосами и тонкими усиками, Бэрнс Боллинг направлялся к дому.

— Бэрнс идет, — прошептала Консепсьон. — Я отвлеку его.

Ее осенило.

— Я открою дверь, пусть они увидят, что полиция здесь уже побывала, тогда они не захотят утруждать себя.

Она быстро запихнула под кровать одежду, выпавшую из комода.

— Прикройся!

И все же на это ушло слишком много времени. Нет, она уже не сумеет опередить Бэрнса. Подойдя к двери, Консепсьон резко распахнула ее и гневно воскликнула:

— Войдите-ка сюда, господин шериф!

Но усталого Бэрнса, казалось, уже ничто не могло испугать. Консепсьон взяла его за руку и ввела в дом.

— Посмотрите, что натворили ваши люди! Они даже не дали ребенку допить молоко, разве с детьми так обращаются?

Свободной рукой Консепсьон указывала то на бутылочку, то на разбросанные вещи и беспрерывно говорила:

— Смотрите! Идите сюда! Чувствуете запах? Когда я вошла, то подумала, что здесь пожар, было полно дыма. Как вы думаете, почему? Они попросту вытащили всех на улицу, оставив раскаленную докрасна печь. Даже не дали потушить огонь. Все перевернули вверх дном и увели хозяев.

Приподняв набрякшие веки, Бэрнс молча осмотрел кухню.

— Если бы дом загорелся, сейчас весь городок был бы охвачен пожаром, — продолжала Консепсьон.

Бэрнс повернулся и пошел в переднюю. Консепсьон потянула его к двери.

— Надо все-таки думать, что вы делаете, когда вторгаетесь в чужие дома. А то не успеешь оглянуться, как запылает Реата. В том числе и ваш дом. Вы отвечаете за…

— Ну, ладно, ладно, — раздраженно прервал ее Бэрнс. Очевидно, Консепсьон перестаралась. Хуже нет, когда тебя заговорят до смерти. В голосе Бэрнса чувствовалась усталость. Не изменяя тона, он вдруг спросил:

— Вы миссис Канделарио? Та самая, которую зовут Конни?

— Канделария, — поправила она, затаив дыхание.

— Правильно. У меня есть ордер на ваш арест.

Сначала Консепсьон решила подчиниться, поскольку сейчас прежде всего надо было отвлечь внимание Бэрнса. Но она знала, что Хэм все слышит и будет огорчен, если женщина, которую он считает смелой, сдастся без борьбы.

— Но я медсестра, у меня есть поручение от больницы. — Консепсьон показала на окровавленное тряпье Маркоса: — Я должна отдать вот это.

В лице Бэрнса ничто не дрогнуло. Он лишь мельком взглянул на кровь, которую пролил, и тронул Консепсьон за плечо.

— Это может потерпеть. Пошли.

— Но откуда у вас взялся ордер на мой арест? — усмехнувшись, спросила Консепсьон. — Это уже что-то новое, que no?

Насмешка задела шерифа, и он вспылил.

— Ну, хватит. Топай, — сказал Бэрнс, довольно сильно толкнув Консепсьон.

— Какой чести я удостоилась. Подумать только — даже ордер выписали!

Идя к дверям, она думала, что бы еще такое сказать, чтобы Хэм догадался о чувствах, переполнявших ее сердце. Хорошо бы вложить в одну фразу все — гордость тем, что она сумела защитить Хэма, веру в него и в народ, радостное сознание, что она оказалась способной к… Высокие, волнующие слова теснились в мозгу Консепсьон.

Каким-то чужим голосом она спросила Бэрнса:

— В чем же меня обвиняют? В нанесении словесных оскорблений? — И засмеялась, но смех ее был каким-то искусственным и растерянным.

«Дура я, дура, — подумала она. — Только вот не знаю, кто во мне берет верх. Девчонка или старуха? А может быть, дело в том, что я слишком рано поломала свою жизнь?»

А Хэм, лежавший под кроватью, прикрывшись тряпьем, восхищался этой женщиной. Ловко она провела Боллинга! Да и его самого тоже, оставив дверь настежь открытой, так что, если б он вздумал пошевелиться, с улицы заметят малейшее его движение. Добилась своего: теперь он вынужден оставаться на месте!

4. Агапито

Агапито Ортега вышел из здания «Пилсер билдинг» и в раздумье остановился. Он не знал больше ни одного адвоката. С тремя уже пробовал договориться, но все они отказались, ссылаясь на занятость. Агапито догадывался, что адвокаты говорили неправду; врали, наверно, все, но один из них, Сэмми — сын мистера Элвуда, — врал наверняка. Агапито знал этого Сэмми вот уже двадцать лет, с тех пор, как начал работать у его отца. Адвокатской практикой Сэмми занимался всего два года, поэтому клиентов у него не было — так говорили в городе.

Просто Агапито нечем платить, и адвокаты знали это…

Но Агапито не мог долго предаваться тягостным раздумьям. Его давно арестовали бы, если бы он жил в Ла Сьенегите: изуродованный рот Агапито — последствие аварии на шахте — делал его слишком приметным. Поэтому нечего было и думать, будто в переулке никто не обратил на него внимания.

Агапито горько сожалел, что пошел тогда на заседание Совета безработных, и, хотя плохо говорить о мертвых не полагается, обвинял в этом дядю жены. Кресенсио Армихо (мир праху его!) был сильным и горячим человеком, способным убедить всякого. Узнав о предстоящем выселении, он высказал свое возмущение людской трусостью и потребовал, чтобы Агапито подал пример мужества. Агапито был польщен тем, что его считают смелым. Всю жизнь ему вдалбливали, будто он глупее и трусливее многих; сам господь бог, казалось, соглашался с этим, обрушивая на голову Агапито одно несчастье за другим: то аварию в шахте, принесшую ему увечье, то падучую болезнь жены, то рождение глухонемого ребенка, то увольнение с работы…

Однажды Агапито уже совершил ошибку. Это было во время забастовки, когда он по совету Рамона примкнул к коммунистам; он был польщен тем, что к нему обратились, и с гордостью принял это предложение. Он не знал толком, что это за организация, и, когда его арестовали как пикетчика и под охраной отправили за колючую проволоку, Агапито честно рассказал soldados все, что ему было известно, с готовностью сознавшись в принадлежности к партии; но полицейские утверждали, что он лжет и покрывает заговорщиков, у которых хранятся оружие и динамит. В конце концов его убедили, что красные и вправду преступники, а сам он недостаточно умен для того, чтобы понять происходящее вокруг него. Когда же Агапито вышел из концлагеря, то узнал, что из партии его исключили и никто из друзей не хочет с ним разговаривать, потому что он будто бы выдал soldados некоторых товарищей вместо того, чтобы молчать и терпеть пытки, как полагается коммунисту.

С тех пор Агапито не участвовал в борьбе вплоть до последнего случая, когда испугался потерять жилище, тем более что Кресенсио заверил, будто никакая опасность ему не угрожает, ибо даже мэр города встал на сторону тех, кого выселяют.

И вот — на тебе! Агапито решил, что ему предстоят новые мучения и новое изгнание из общества…

Агапито сжал кулаки. Ну нет! Может быть, он и недостаточно умен, чтобы называться коммунистом, но он докажет им, что не только они способны хранить молчание под пытками. Они еще пожалеют о том, что исключили его. Они еще будут гордиться его мужеством так же, как он гордится мужеством Кресенсио. И если он умрет в муках, его будут оплакивать. Сотни людей придут на velorio[31], зажгут свечи, будут бить себя в грудь, пить mula blanca[32] и до утра петь псалмы, а его жену будут удерживать, чтобы она не бросилась вслед за ним в могилу.

Мрачные мысли Агапито, в которых он все же находил удовольствие, были прерваны шумом двух автомобилей, подъехавших к зданию «Пилсер билдинг». Из машины вышли люди, и среди них Агапито с удивлением узнал мэра, начальника полиции и шерифов Бэрнса и Бэтта Боллингов. Они следовали за тремя мужчинами, не известными Агапито, но, очевидно, еще более важными персонами. Может быть, это президент угольной компании, губернатор штата и еще кто-нибудь?

Высокое начальство вошло в «Пилсер билдинг», не обратив никакого внимания на Агапито, но один из полицейских (фамилию его Агапито не помнил) узнал его.

— А ты почему до сих пор на свободе, Агги? — спросил полицейский и, указав на второй автомобиль, приказал: — Полезай!

— Кого, меня? — косноязычно спросил Агапито.

— Не валяй дурака. Ты Агапито Ортега, не так ли? Тебя-то мы и ищем. Полезай! — И полицейский открыл дверцу машины.

Агапито подтянул свои добела протертые на коленях джинсы и, влезая в машину, сказал:

— Я же никого не трогал.

Теперь уже было поздно думать об адвокате, и Агапито решил, что, пожалуй, лучшей защитой для него станет мужество. Эта мысль понравилась ему, и он попробовал вспомнить, не слышал ли он что-нибудь подобное прежде. Может быть, это большевистский лозунг? Ему и в голову не приходило, что мысль эта могла возникнуть у него без чьей-либо помощи.

5. Совещание высоких лиц

У генерального прокурора Дьюи Соумса был сияющий вид — прокурор словно излучал энергию и уверенность. Джиг Сойер, наблюдавший за ним, понимал, что такое впечатление Дьюи производит отчасти потому, что с ним рядом сидит Бэрнс Боллинг, потерявший за это утро по крайней мере десять фунтов. Накануне, когда Бэрнс по личному делу отправился в Компостелу, в Управление по землеустройству, Гилли позвонил ему туда по междугородному телефону и сообщил о делегации красных, намеревающейся пробраться в здание суда. Гилли очень просил Бэрнса вернуться в Реату к началу судебного заседания, и Бэрнс почти всю ночь провел в машине, чтобы успеть к сроку. Этим и объяснялись черные круги у него под глазами. Что ж, его старания не пропали даром, черт побери. Он стал шерифом, да еще и героем.

— О дублировании не может быть и речи, каждый должен действовать в рамках своих полномочий, — сказал, мило улыбаясь, Дьюи и посмотрел по очереди на всех присутствующих: мэра Гарримана, помощника окружного прокурора Бена Мэллона, начальника полиции Ларсена, управляющего шахтами Барбиджа, двоюродных братьев Боллингов и, наконец, на Джига. — Делом этим занимается окружной прокурор и будет им заниматься, что бы там ни писали газеты о губернаторе, генеральном прокуроре и прочих. Вы же знаете, как эти газетчики любят громкие имена. Но мало ли что они пишут! До прибытия окружного прокурора руководить будет Бен Мэллон. Когда вы ждете Луиса, Бен?

Бен Мэллон пожал плечами.

— Секретарь сообщит мне, если он позвонит. Вы же знаете, что такое резервация: может быть, он сейчас в таком месте, откуда до ближайшего телефона не менее сорока миль.

Соумс кивнул.

— Правительство хочет, чтобы в этом важнейшем промышленном центре штата соблюдались закон и порядок. — Он в упор посмотрел на мэра Хоука Гарримана. Джиг видел, как тяжело тот переводит дух.

— Управление генерального прокурора сделает все, что в его силах, — продолжал Соумс. — Бэрнс возражает против введения чрезвычайного положения. Что ж, мы согласны при условии, конечно, что порядок будет восстановлен. До сих пор он превосходно справлялся со своей задачей, и я знаю, что он и впредь будет действовать так же, даже если это стоило бы ему жизни. Но это не совсем то, что нам нужно. Нам требуется подкрепление. Вот почему я привез сюда Джига.

«Ловок же ты врать, — подумал Джиг. — Кому не ясно, что моя обязанность — информировать обо всем Дьюи Соумса, помогать ему в контактах с прессой и рекламировать участие генерального прокурора в крестовом походе против красных, содействуя тем самым его избранию в губернаторы штата?»

— Хотя Джиг назначен мною, он будет действовать под руководством Бена… или Луиса, когда тот приедет. Если, конечно, не последует возражений.

Джиг ждал реакции Бэрнса, но тот молчал, полузакрыв глаза. Его изможденное лицо было неподвижно. Бен Мэллон, плотно сжимая тонкие губы, долго мял сигарету, видимо раздумывая над тем, в какую форму облечь вопросы, которые он хотел бы поставить. Но момент уже был упущен.

— Чего нам не хотелось бы, господа, — это полного устранения от участия в расследовании дела, — продолжал генеральный прокурор. — Мы несем высокую ответственность за репутацию штата и обязаны гарантировать нормальную деловую жизнь, обычную для всякого цивилизованного общества. Если же значительная группа граждан будет стремиться подорвать эту репутацию, возникнет угроза для благополучия штата в целом. А мы не хотим отпугивать капитал и тем самым мешать развитию наших естественных ресурсов, ибо в этих ресурсах мы видим главную надежду на будущее.

Дэн Барбидж выпрямился и пробормотал: «Браво, браво!» — употребив чисто английское словечко.

«Тоже мне английский лорд нашелся», — подумал Джиг. Он знал этот тип людей — завсегдатаев фешенебельных загородных клубов. Говорят, что в доме Барбиджа все стены увешаны регалиями Принстонского университета и групповыми фотографиями пижонов в твердых воротничках, в котелках и с тростями. Хотя Барбидж прожил в Реате уже более десяти лет, он все еще носит стетсоновскую шляпу, словно только что сошел с чикагского экспресса.

Генеральный прокурор чиркнул спичкой и, держа огонь на некотором расстоянии от потухшей сигары, спросил:

— Есть вопросы?

Джиг невольно усмехнулся. Настал момент, характерный для деловых совещаний такого рода: начальник кончил излагать директивы и теперь делал вид, будто очень демократичен, держится со всеми на равной ноге и приглашает остальных принять участие в обсуждении; однако никто не хотел напрашиваться на неприятности и первым высказывать возражения. Джиг прикидывал, что представляют собой собравшиеся здесь politicos: вот Бэрнс, герой-шериф, он уже извлек из этого скандала почти все выгоды, на которые мог рассчитывать, и теперь наблюдает, как инициатива быстро переходит в руки заправил; вот мэр, он хочет всем угодить, но на него никто не обращает внимания; его кандидатура — типичный случай межпартийного компромисса, удачная маскировка закулисных маневров; вот помощник окружного прокурора, имя которого вытеснил из газетных заголовков Дьюи Соумс, занимающий более высокое положение, и Бэрнс Боллинг, занимающий более низкое положение, а теперь имя окружного прокурора исчезнет вовсе, как только появится Луис Кортес, закончив погоню за навахо — похитителем серебра; вот Дэн Барбидж, угольный босс, напустивший в штаны от страха при мысли, что скажут там, на Востоке, его шефы — члены правления, если этот скандал не будет немедленно замят и если не будет предотвращено таким образом падение и без того пошатнувшегося курса акций, которое заставит многих банкиров броситься вниз головой со здания «Эмпайр Стейт»; вот, наконец, Бэтт Боллинг, казавшийся свежим и отдохнувшим, особенно рядом со своим двоюродным братом, и охваченный противоречивым чувством: с одной стороны, сожалением, что не находится сейчас в центре внимания печати, как это было во время забастовки, а с другой — радостью, что на этот раз вышел сухим из воды.

К удивлению Джига, первым заговорил Бен Мэллон.

«Начинается, — подумал он. — Сейчас скажет что-нибудь обо мне — «следователе со стороны», присутствие которого свидетельствует об известном неверии в то, что помощник окружного прокурора может самостоятельно расследовать это дело. Если он сделает это, я немедленно заявлю об отставке «во имя согласия», тем более что мне это ничем не грозит, ибо я прекрасно знаю: Дьюи никогда не допустит моей отставки. Я слишком полезен как соглядатай человеку, интересующемуся не столько убийцами Гилли Маккелвея, сколько наблюдением за тем, что делается в конторах шерифа и окружного прокурора. Кроме того, ему нужно, чтобы о нем побольше писали в газетах». Но Джиг ошибся.

— По пути сюда, господин прокурор, вы упомянули статью старого закона о бунтах, — сказал Бен Мэллон. — Да, да, понимаю, — заторопился он, видя, что Соумс, собираясь ответить, вынул изо рта сигару. — Вы, разумеется, не говорили, что обвинение должно основываться непременно на этой статье. Но учитываете ли вы все-таки, что эта статья применялась всего один раз почти за восемьдесят последних лет? Возникнут удобные поводы для…

— Мне известны эти поводы, — перебил его Дьюи. — Конечно, данная статья не удовлетворяет нас во многих отношениях. Но из того, что говорил мне Бэрнс по телефону («Так, — подумал Джиг, — спихивает ответственность!»), мне стало ясно, что вам, друзья, требуется что-то такое, что хотя бы косвенно служило законным основанием и давало возможность арестовать всех, кто имел даже отдаленное отношение к бунту, и держать их в заключении до тех пор, пока не минует опасность новых беспорядков.

Бен Мэллон в знак согласия прикрыл глаза.

— Используете вы данную статью в этом деле или нет, зависит от характера улик, которые вам удастся собрать, будет это открытое выступление отдельных лиц или обычный заговор красных. Главное сейчас — оперативность. Повесив в течение двух месяцев двух коммунистов, мы сделаем больше для спокойствия и процветания штата, чем повесив двенадцать коммунистов за год или двадцать четыре за два года. Чем больше вы дадите им времени, тем больше у них будет шансов восстановить свою организацию. Я не отношусь к числу друзей Адольфа Гитлера, но надо отдать должное его умению обращаться с красными. Он не тратил времени даром. Итак, статья может пригодиться, а может, и нет. Давайте посмотрим сначала, чем мы располагаем.

Джиг почувствовал, что настал момент действовать. Опершись на подлокотники кресла, он выпрямился.

— Пока вы обсуждаете юридическую сторону этого дела, я, очевидно, вам не понадоблюсь, — сказал он. — Мне хотелось бы произвести беглый осмотр, если, конечно, мистер Мэллон не возражает. Так мы сэкономим время.

Но Бен не оценил его жеста.

— Сомневаюсь, чтобы это позволило вам сэкономить время, — сухо заметил он. — Однако валяйте. Встретимся здесь же в пять часов.

— Как, вы сказали, зовут этого сторожа? Хесус…

— Того, что в суде? Ландавасо. — В голосе Бена прозвучало предостережение. — Я уже говорил с ним, но, если вы не торопитесь, угостите его пивом, — может быть, язык у него развяжется. Для сведения сообщаю, что он мечтает стать членом партийного комитета штата… Впрочем, не надо, этой стороной дела я займусь сам.

— Не беспокойтесь, на этой стадии я не заключаю никаких сделок. Я выдам себя за скучающего туриста, который ничего не знает.

Джиг уже направлялся к выходу, когда дверь открыл вооруженный помощник шерифа, объявивший:

— Помощник судебного исполнителя Соединенных Штатов хочет видеть шерифа Боллинга.

Джиг пожалел, что поторопился с уходом. Было бы неплохо узнать, в какой степени можно рассчитывать на сотрудничество этого приверженца еврейского Нового курса.

6. Моби Дуглас

Моби Дуглас заглянул в лавку Джоу Старова и выбрал самую большую конфету. Все же он решил зайти за Пончиком в школу.

Дочь его, казавшаяся старше своих одиннадцати лет, была высокой и стройной девочкой. От отца она унаследовала рослую фигуру, а от матери — маленькую голову, вздернутый носик, изящные уши, улыбчивый рот и бархатную кожу. Она не только была вполне самостоятельной, но и присматривала еще за отцом, стараясь заменить покойную мать. Моби и Пончик поделили между собой домашние обязанности. Дочь готовила и чинила белье, что когда-то делала мать, а он убирал в доме и стирал. Кроме того, он помогал дочери делать уроки, впрочем до тех пор, пока не оказалось, что дочь уже может учить отца.

Беда таких крупных и сильных людей, как Моби, заключалась, по его собственному признанию, в том, что слишком уж часто они полагаются на свои мускулы и слишком легко относятся к жизни, пока не наступает время прибегнуть к физической силе. Так было и в то утро, когда он, лежа под автомобилем мистера Элвуда, услышал о беспорядках: Моби лишь с презрением подумал, что белые люди привыкли раздувать панику и делать из мухи слона.

Перед уходом в свою контору мистер Элвуд заметил, что Моби опоздал в это утро на работу, и спросил, был ли он в деловой части города, прежде чем прийти сюда.

— Нет, сэр, я пришел прямо из дому. — Моби не счел нужным интересоваться, чем вызван вопрос хозяина, или объяснять, почему он пришел на работу позже обычного. С утра он ходил по соседям, извещая их о предстоящем суде над Рамоном и чувствуя неловкость оттого, что, созывая на процесс других, сам не собирается туда.

— Что ж, если ты говоришь правду, тебе повезло, — сказал мистер Элвуд.

Лишь спустя много времени Моби обратил внимание на разъезжавшие по улицам машины с вооруженными людьми. Но он продолжал спокойно работать, пока не услышал голос продавца газет, выкрикивавший: «Экстренный выпуск!» Только после этого он оставил масленку, вытер ветошью руки и не спеша отправился за газетой.

Теперь он понял, что происходит. Но его встревожили не столько газетные заголовки, сколько собственная медлительность. Уже не могло быть речи о том, чтобы закончить ремонт машины и доставить ее к конторе мистера Элвуда. Надо было думать о дочери, которая, наверно, сидит в школе перепуганная, потому что все еще помнит страшные дни забастовки, когда они не раз приходили с обыском и грозились арестовать Моби, хотя Алиса умирала от туберкулеза. И все же благодаря Алисе его не арестовали, а лишь несколько часов продержали в полиции. Алиса, видимо, понимала, что, пока она жива, Моби будет в безопасности, и до конца забастовки отчаянно цеплялась за жизнь. А когда он сообщил ей, что забастовка кончилась и рабочие победили, Алиса улыбнулась и, дождавшись поздней ночи, чтобы не испугать спящую дочь, умерла.

Воспоминания о прошлом взволновали Моби, его массивное тело покрылось испариной. Несмотря на огромный рост, он чувствовал сейчас себя слабым и пытался не поддаваться этому, быть твердым. Будет ли для Пончика лучше, если он рискнет зайти за ней в школу, доказав тем самым, что дочь значит для него больше, чем все остальные, может быть, даже больше, чем… Алиса? Или все же, насколько это возможно, стоит постараться избежать осложнений и дать понять Пончику, что он верит в то, что его дочь сумеет постоять за себя?

О себе Моби не думал. Ему, как всем сильным людям, было свойственно чувство собственной неуязвимости. Но когда начинаешь думать о благоразумии и осторожности, невольно становишься на путь дяди Тома. Пускай не всегда можно уловить разницу между Реатой и Техасом, она тем не менее существует: за двадцать последних лет в этих краях линчевали только одного человека, и не негра, а мексиканца. И все же, хотя ты и знаешь, что можешь любого из них перешибить надвое левой рукой, приходится помнить, что кулак — это одно, а револьвер — другое. Выстрелом даже ребенок может свалить Моби Дугласа с ног, и с этим надо считаться.

Реата представилась ему вдруг скопищем слюнявых младенцев, которые размахивают револьверами и стреляют куда попало, швыряясь свинцом, будто капризные дети погремушками, когда расшалятся или испугаются чего-нибудь.

Впрочем, Моби тут же опомнился. Нет, эти люди знают, куда им стрелять. Они понимают, что без оружия ничего не стоят. Если у них отнять их револьверы и винтовки, они превратятся в обычных людей, которые могут быть безработными, отверженными, нищими. Оружие — это соломинка, за которую они хватаются перед тем, как уйти под воду.

Моби тщательно продумал, как он проберется к школе со стороны спортивной площадки и подождет в кустах, пока не зазвенит звонок, извещающий об окончании занятий. Но он опоздал, задержавшись в лавке. Учащиеся младших классов уже вышли, и многие из них гурьбой направились к палатке с фруктовыми соками. Перед школой в два ряда стояли машины, в некоторых из них Моби заметил блестящие каски легионеров.

Не один Моби решил в этот день прийти за своим ребенком. В школьном дворе было многолюднее, чем обычно, и Моби обрадовался: его громадная фигура не так бросалась в глаза. Смешавшись с толпой родителей, он наблюдал, как младшие школьники выскакивают из дверей и, толкаясь и бегая друг за другом, весело кричат, наслаждаясь свободой.

Когда в дверях показалась Пончик, он с гордостью подумал, как не похожа она на других детей: скромная, сдержанная, она шла плавной походкой, обняв за талию Каталину Фернандес. Косы Пончика аккуратным венком обвивали маленькую изящную головку. Окинув внимательным взглядом двор, она сразу же заметила Моби. Глаза ее радостно сверкнули. Девочка тут же оставила подругу и направилась к отцу.

Моби хотелось схватить Пончика в объятия, но удержался и, присев на корточки, протянул ей конфету, размякшую в руке.

— Это ты, пап? Вот здорово! — Она сказала это ровным, спокойным голосом, и все же было ясно, что приход отца обрадовал и успокоил ее. — Просто здорово, что ты пришел. Сегодня в школе был ужасный день.

— Рано кончил, поэтому и зашел за тобой.

— Я так рада! — повторила она.

Моби видел, что она уже забыла про конфету, и почувствовал, как на лбу у него выступает пот. Наконец он решился спросить:

— Что значит «ужасный»? Они тебя обижали, дочка?

— Нет, только… — Она вздохнула. — Мальчишки весь день играли в революцию и стреляли бумажными шариками. Все кричали, что бьют красных. А потом… не знаю, я… Пойдем, пап.

Моби не хотелось вставать. Сидя на корточках, легче оставаться незамеченным. Но толпа стала редеть, и он понял, что пора идти. Моби взял Пончика за руку и повел ее от школы. Надо было всего двадцать-тридцать секунд, чтобы дойти до поворота и скрыться из глаз людей в блестящих медных касках. Он стал объяснять дочери, какой дорогой поведет ее домой, как вдруг услышал:

— Эй!

Моби сделал вид, что окрик к нему не относится, и продолжал говорить, хотя сзади послышались тяжелые шаги, а на вытянувшемся лице Пончика появилось испуганное выражение.

Потом они услышали шумное дыхание шедшего за ними мужчины, который прохрипел:

— Эй ты, черномазый!

Моби почувствовал, как по руке Пончика пробежала дрожь. Он крепче сжал руку дочери и улыбнулся, словно говоря, что слышал окрик, но причин для беспокойства нет.

Моби весь напрягся, ожидая выстрела в спину, но этого не случилось. Мужчина догнал их и, описав широкий полукруг, преградил путь, направив на Моби ружье. Моби знал этого толстого и седого человека — он был десятником на железной дороге и одним из активных членов Организации ветеранов иностранных войн.

«Видимо, у него сердце не в порядке, — подумал Моби. — А может, он просто боится, поэтому и держится от нас подальше?»

— Куда это ты направился?

Моби указал на дочь. Ему стало больно при мысли, что точно так же он указывал на Алису, когда к нему приходили с обыском.

— Домой, — ответил он.

— Ты так думаешь? — возразил толстяк.

Он все еще не мог справиться с одышкой, и хватило бы одного удара, чтобы вышибить из него дух.

— Поворачивай назад!

Сделав несколько шагов, толстяк снова засопел и направил дуло ружья прямо в живот Моби.

— Пап!

Моби нагнулся и взял дочь на руки. Острая жалость охватила его, когда он ощутил холодный пот, покрывший ноги Пончика. Она обняла отца за шею и отчаянно вцепилась в него. Моби легонько прижал Пончика к себе. Она вздохнула и немного успокоилась.

— Не бойся, дочка, — прошептал он.

Повернув голову, Моби увидел шедших в его сторону вооруженных людей, и среди них рыжего борца Смитти, того самого, который работал на электростанции угольной компании и которому Моби повредил шейный позвонок во время состязаний по индейской борьбе на праздник Четвертого июля.

Человек, задержавший Моби, перевел наконец дыхание и сказал:

— Ну, пошли, черномазый!

Моби повиновался, но, поравнявшись с легионерами, остановился.

— Ты, что ли, Смитти, начальник группы? — спросил он, чувствуя, как сжалась в его руках Пончик.

— Нечего тут пререкаться! — заорал Смитти.

В его произношении все еще слышался бостонский акцент.

— А я и не думаю пререкаться. Я только хочу знать…

— Опусти девчонку на землю!

Пончик еще крепче вцепилась в шею отца и испуганно пролепетала:

— Нет, нет!

— Опусти ее, слышишь? — настаивал Смитти.

Моби вынужден был разжать руки дочери. Ставя ее на землю, он заметил, что лицо Пончика заливает желтоватая бледность.

— Я только что с работы. Чего вы от меня хотите?

Смитти повернулся к мужчине в очках, который был моложе остальных.

— Выпытай у девчонки все, что удастся. А я им займусь.

Моби взглянул на дочь глазами этих мужчин: слишком короткое платье, почти округлившиеся бедра… Инстинктивно он притянул к себе ее и сказал:

— Оставьте ребенка в покое, не то я…

Смитти ударом приклада в плечо заставил Моби замолчать, жгучая боль отдалась в его голове. Едва красные круги исчезли из его глаз, как Смитти и еще один мужчина, схватив за руки, поволокли Моби к машине.

— Попробуй сопротивляться, черномазый ублюдок! Мы вздернем тебя, как луковицу!

Моби пошел спотыкаясь. Оглянувшись, он увидел, что парень в очках уводит девочку, а она большими, печальными, без слез глазами смотрит вслед отцу. Конфету она потеряла, но ладонь ее все еще была выпачкана растаявшим шоколадом.

— Не бойся, дочка, — повторил Моби, хотя и понимал, насколько бесполезными могли показаться ей сейчас слова утешения.

Толстяк подтолкнул его ружьем, приказав замолчать и смотреть только вперед. Моби стало смешно от мысли, что Пончик боится за него: достаточно ему тряхнуть руками, как легионеры разлетятся в разные стороны, а толстяк и ружье выронит. Он вновь представил себе полчище младенцев и громко засмеялся, даже захохотал, насколько мог естественно, чтобы услышала Пончик. «Они ничего мне не сделают!» — с ликованием подумал он, и эта фраза напомнила ему о случае, происшедшем с ним в детстве.

По дороге из школы ватага белых мальчишек устроила ему однажды засаду и принялась избивать. Моби стал кричать, повторяя одно и то же: — «Вы ничего мне не сделаете!» И кричал до тех пор, пока мальчишки не отступились от него и не убежали, а он остался лежать на земле и плакал, но не столько от боли, сколько от сознания того, что в честной схватке может справиться с каждым из них, но никогда в жизни не получит такой возможности.

— Они мне ничего не сделаю-ю-ю-т! — крикнул он вслед дочери.

Моби цеплялся за эту фразу, как за талисман, который заставит этих головорезов, испугавшись его, поскорее втолкнуть в машину до того, как он решит вырваться и разделаться с ними. Все они знали, с какой легкостью Моби повредил Смитти шейный позвонок даже в такой безобидной игре, как индейская борьба. А что с ними будет, если он по-настоящему рассвирепеет? Они так же торопились избавиться от него, как он — вернуться к своей дочери.

У машины произошло замешательство. Кто-то уже поместил туда трех арестованных: Нестора Мартинеса, Анхеля Баттистини и маленького, похожего на мышь Хесуса Хуареса. У последнего было не меньше дюжины детей, уже от одного этого можно с ума сойти, но Хесус, к удивлению Моби, был совершенно спокоен.

— Ну, живо, полезай, — сказал Смитти.

Но один из помощников шерифа остановил его.

— Подожди, здесь уже полно.

Моби усмехнулся, ибо знал, почему тот возражает: для охраны его одного требуется не меньше трех вооруженных людей, а машина и без того уже битком набита. Моби, улыбаясь, остался ждать, а Смитти был вне себя от ярости. Он замахнулся на Моби, но тот приподнял локоть и легко отразил удар. Тогда Смитти ударил его прикладом в плечо, но Моби опять засмеялся. Один из помощников шерифа сказал:

— Погоди, Смитти. Давай посадим черномазого в машину Поли.

Моби показалось, что лицо Смитти выразило удовлетворение, хотя он и притворился недовольным.

— Мне самому надо бы с ним поехать, да не знаю, что делать с другими арестованными, — машина Поли слишком тесна.

Поколебавшись для вида, он подтолкнул Моби прикладом винтовки.

— А ну его к дьяволу! Возьми его, Поли, и отвези в Мраморный Каньон. Там тихо и безлюдно.

— Иди-ка ты, знаешь куда, — возразил Поли. — Я еду.

Поли был худой и болезненный. В машине, кроме него, сидел только один вооруженный помощник. Он вежливо и спокойно открыл перед Моби дверцу машины. Моби снова рассмеялся, на этот раз — совершенно естественным, не вымученным смехом.

7. Пончик

Пончик помнила этого человека. Когда она училась во втором классе, он был их вожатым. И вот она снова в комнате второго класса, к стенам которой прикреплены кнопками рисунки, выполненные цветными карандашами, а на классной доске остались нестертыми какие-то записи. Но за учительским столом сидит не добродушная седеющая женщина с карандашом, воткнутым в узел волос, наподобие шпильки, а этот вот очкастый вожатый, который расспрашивает ее о папе. Напрасно она ожидала увидеть в классе старую учительницу. Так хороший сон превращается в кошмар, если вовремя не проснуться.

— Не знаю, сэр, — снова и снова повторяла она, и голос ее тоже звучал как во сне. — Честное слово, не знаю.

— Слушай, Териса. Так ведь тебя зовут?

— Тереса.

— Мы, Тереса, ничего не имеем против твоего отца. Ты должна это понимать. Очень может быть, что он невиновен.

— Да, сэр.

Пончик опустила глаза. Когда смотришь вниз, легче сосредоточиться. Пытливый взгляд, устремленный из-за очков, пугал девочку, и ей хотелось заплакать. В школе было очень тихо, классная комната казалась большой и пустынной. Ушли учителя, ушли даже ученики, оставленные в наказание после уроков. Пончику казалось, что она сидит в огромной морской раковине, где всякий шум отдается эхом.

— Вероятно, он не представлял, с кем связался, а может, его заставили примкнуть, — сказал очкастый. — Я имею в виду красных. Они не проводили собраний у вас в доме по ночам?

— Не знаю, сэр. Я спала.

— Ты хочешь сказать, что спала в то время, как они собирались?

— Не знаю, сэр. Я спала.

— Ну, кто-нибудь заходил же к вам иногда?

— Не знаю, сэр. Когда я сплю…

— А когда ты не спишь? Днем, например?

— Правда, я не знаю, сэр.

— Что ты все твердишь: «Не знаю, не знаю». Ты же знаешь его друзей?

— Нет, сэр.

— Но у него есть друзья, не так ли? Люди любят его, да?

— О да, сэр! — Она обрадовалась, что наконец может сказать что-то хорошее об отце, и вложила в эти слова всю свою любовь.

— Ну, а кто именно?

— Простите, сэр? — Пончик смутилась. Видимо, ей все же не следовало так отвечать.

— Назови мне кого-нибудь из его друзей.

— Не знаю кого и назвать, сэр. Да все! Почти все.

— Например?

— Я не знаю их имен, сэр.

— Ну, будет тебе, Тереса. Уж не думаешь ли ты, что я тебе верю? Неужели ты и вправду не помнишь имени ни одного из лучших друзей отца?

Пончик изо всех сил старалась показать, что напряженно вспоминает.

— Что ты скажешь о Трэнке де Ваке?

— Я его не знаю, сэр.

— Он бывал у вас?

— Не знаю, сэр.

— Не знаешь Транкилино де Ваку? — В голосе очкастого послышалось нетерпение, даже, пожалуй, раздражение. Пончик боялась на него смотреть.

— Ну, а Рамоун Арсе?.. Или Майк Ковач?.. Кресценсио Армихо?.. Артур Фернэндейз?..

Он делал длинную паузу после каждой фамилии, рассчитывая что-нибудь услышать. Но Тереса лишь качала головой.

— А мальчика по фамилии Ковач ты не знаешь? Он примерно твоего возраста и учится, наверно, в том же классе, что и ты.

— Угу. — Она решилась наконец поднять глаза.

— Как его зовут?

— Мики. — Девочка хотела было добавить, что ее лучшую подругу зовут Каталина, но внутренний голос подсказал ей, что этого говорить не следует.

— Стало быть, ты знаешь Мики Ковача, но никогда не слыхала о Майке Коваче, так?

«Но ведь ничего подобного я не говорила!.. Или говорила?» — Пончик растерялась.

— Ты знаешь, что у него есть отец, да? И знаешь, что мальчика зовут Мики, а его отца зовут Майк. Да или нет?

Допустим, она ответит «да». Тогда зачем она говорила, что не знает Майка Ковача? Если же сказать «нет», то получится еще хуже. Она в волнении ломала пальцы, но молчала и боялась качнуть головой, чтобы он не подумал, будто она что-то подтверждает. Что делать, что сказать, чтобы он остался доволен и отпустил ее?

— Ты ведь хочешь сказать «да», верно, Тереса? А до этого говорила мне неправду.

Опять длинная пауза, ставящая ее в затруднительное положение, ибо она не может сказать ни «да», ни «нет». Может только сидеть и притворяться дурочкой. Хотя на самом деле она совсем не дурочка, а очень способная — первая ученица в классе, но этот человек заставляет ее быть тем, за кого принимает всех «черномазых» — лгунишкой и трусихой. Если бы сейчас здесь был папа!

— Ты же знаешь людей, которых я назвал? Все они красные и друзья твоего отца. Он вместе с ними бывал на собраниях. Ты знаешь, что это так.

Он уже кричал, но она, сдерживая слезы, молча качала опущенной головой.

— Посмотри на меня, Тереса.

Но она не может этого сделать, тогда она непременно заплачет. Нет, она не заплачет, хотя он и добивается этого.

— Посмотри на меня! — Очкастый разозлился по-настоящему. — Скажи мне честно: ты знаешь эти фамилии?

— Я знаю Мики, — прошептала Пончик.

— А его отца?

— Нет, сэр.

— А других?

— Нет, сэр.

Очкастый вздохнул, нахмурился и облизал губы.

— Тереса, — сказал он, помолчав. — Ты, наверно, не представляешь, как тебе повезло. Я, видишь ли, отношусь к числу тех, кто любит цветных. Мой дедушка сражался на стороне северян, чтобы освободить таких, как ты. Это во-первых. А во-вторых, я люблю детей. Тебе, вероятно, известно, что я командир отряда бойскаутов. Я хорошо знаю детей: когда они испугаются чего-нибудь, то начинают врать, верно?

Она кивнула. Ей было очень тяжело в этот момент. Может быть, он хороший человек и ей надо вести себя так, как он хочет… И все же Тереса не могла на это пойти, хотя и не понимала почему.

— Конечно, ты испугалась, когда арестовывали твоего отца, — продолжал очкастый. — И я не виню тебя за это. Ты боишься, как бы они не сделали ему что-нибудь худое. Но я обещаю тебе, что этого не случится. В наших краях к линчеванию прибегают крайне редко.

При слове «линчевание» девочка оцепенела, поэтому не слышала, что еще говорил ей человек в очках. А говорил он вот что:

— …зададут ему несколько вопросов — таких, какие я задаю тебе, и, если он скажет правду и не совершил ничего плохого, его отпустят. Может быть, он уже дома и ждет тебя, беспокоится, где ты пропадаешь. Как только ты скажешь мне правду, я отпущу тебя к отцу. Ты ведь хочешь домой? Хочешь?

Это было слишком. Она представила себе, как папа сидит дома, волнуется за нее, и поняла, что не в силах больше сдерживать слезы. Не помня себя, Тереса разразилась отчаянным плачем. Она чувствовала лишь, как содрогается ее тело от сильных внезапных толчков, которые как бы исходят откуда-то изнутри и от которых лязгают зубы.

Ни мать, ни отец никогда не били ее, так что иногда ее даже разбирало любопытство, что это значит — быть побитой. Но когда она видела, как бьют других детей, ее охватывала такая острая боль, что она невольно отворачивалась.

Теперь же Тереса плакала так, словно ее самое избили.

Когда она пришла в себя, то почувствовала, что белый человек обнимает ее и гладит по мокрой щеке. Подобревшим испуганным голосом он повторял:

— Я не хотел, чтобы ты плакала, Тереса, ведь я твой друг. Понимаешь? Я стараюсь помочь тебе. Я твой друг.

«Единственный способ остановить его, — подумала она, — это встать, отойти в сторону, повернуться к нему спиной, перевести дыхание и вытереть слезы». Так она и сделала.

Девочка слышала, как он снова подошел к столу и стоял там, постукивая кусочком мела по крышке, ничего не говоря и ничего не делая, а только выжидая, когда она кончит плакать и повернется к нему лицом. Стук-стук-стук…

Но она решила не поворачиваться, так ей было стыдно… Надо же было разреветься, да еще при этом белом человеке, которому пришлось успокаивать ее, обнимать и гладить по щеке! Пожалуй, хуже ничего не придумаешь!

Она знала, что рано или поздно она все равно должна повернуться к нему лицом, но пока не могла этого сделать… Вдруг в гулком коридоре раздался мужской голос:

— Эй, Док! Вы здесь?

Ах да! Теперь Тереса вспомнила. Его и в школе звали Док — Док Дэймлер.

Док почему-то не отзывался, и Пончик была уверена, что он снова хочет к ней прикоснуться и, может быть, сделать то, чего так боялся папа. Папа говорил, что в Техасе такие вещи случаются с молодыми черными девушками. Поэтому Пончик хотела, чтобы мужчина, появившийся в коридоре, скорее зашел сюда.

— Док! Эй, Дэймлер!

Если он и на этот раз промолчит, решила Тереса, она сама ответит. Но Док все же отозвался.

— Здесь я, Ли! — проговорил он недовольным тоном.

Шаги приближались, и Док вышел навстречу Ли.

На короткое время Тереса осталась одна. Она опустилась в учительское кресло, чувствуя, как кровь пульсирует в жилах, приливает к уже сухим щекам, покрывая их пунцовым румянцем. Она слизнула с верхней губы соленые капли пота и попыталась разобрать, о чем говорят в коридоре мужчины. Док что-то шептал, и она не могла расслышать, но Ли отвечал громко и возмущенно:

— Как это «еще нет»? Почему?.. Будьте мужчиной, Бэб!.. Слишком испугалась? А я думаю, вы мало ее припугнули… Вы просто мямля. Да что время-то терять, нас там ждут! Где она?

Услышав их шаги, Тереса привстала. Сначала она хотела бежать, ибо не знала, что ее ждет, но, когда мужчина появился в дверях, она снова почувствовала себя так, словно видит какой-то страшный сон: к ней ленивой, расслабленной походкой шел высокий красивый парень с бледным лицом, прямым тонким носом и русой челкой. Успокоившись, Тереса снова опустилась в кресло.

— До чего же я люблю девушек, — сказал улыбаясь Ли. — У меня много подружек, и, как ни странно, они продолжают любить меня даже после того, как я порываю с ними. Верно я говорю?

Тереса робко улыбнулась.

— Встань, когда к тебе обращаются, черномазая!

Тересу словно по лицу ударили. А парень продолжал улыбаться с самым дружеским видом, и голос его звучал тихо и спокойно. Он нагнулся к стоявшему под доской ящичку, взял оттуда длинную линейку и плашмя ударил ею себя по ладони.

Тереса вскочила на ноги и показалась себе такой высокой, что ей захотелось сейчас же куда-нибудь спрятаться. Она попятилась.

— Вот так-то лучше, — ласково и лениво проговорил Ли. — А теперь ты будешь отвечать. И знаешь почему?

Тереса открыла рот, но не издала ни единого звука. Парень улыбнулся, обнажив мелкие острые зубы. Сердце девочки, замершее, когда она встала, снова тревожно забилось.

— Я тебе скажу, как мы поступаем с девушками, которые лгут. Мы порем их. Заставляем их раздеться и порем.

Ли снова ударил себя линейкой по руке. Но Тереса не произнесла ни слова, хотя знала, что теперь все зависит от ее ответа. Она лишь как-то нелепо открывала и закрывала рот.

— Но если и после этого они молчат, тогда… Мне не хотелось бы объяснять, что тогда с ними делают. Просто делают — и все.

Глаза Ли полузакрылись, на лице появилось мечтательное выражение.

— Понимаешь?

Тереса судорожно закивала головой и мельком взглянула на стоявшего в дверях Дока. Тот протирал очки. Рот его кривился, на щеках выступили красные пятна. Ей вдруг захотелось подбежать к нему, но она была уверена, что упадет, как только оторвет руку от спинки кресла.

— Посмотри на меня, черномазая. — Тереса с усилием подняла голову, от напряжения у нее дрожала шея. — Твой папа коммунист?

Слово «коммунист» он произнес с ударением на «у». Невежество и презрение, прозвучавшие в этом, почему-то притупили чувство вины у Тересы, когда она поняла, что невольным подергиванием головы дала ему повод считать ее ответ утвердительным.

Ли посмотрел на Дока и засмеялся.

— А кто еще?

Тереса собралась было с духом возразить, что она ничего не подтверждала, но ей помешал Док.

— Я уже называл ей Трэнка де Ваку, Арсе, Армихо и…

— Ну, и что? Они заодно с ним?

Пончик с трудом проглотила слюну. Теперь уже поздно отпираться.

— Это примерно все.

— Кто «все»?

— Все, кто живет около нас.

Это была неправда, но она думала, что, когда говоришь «все», не имеешь в виду никого конкретно. Да и вообще теперь уже все равно, что бы она ни сказала. Тереса испытывала жгучий стыд и ненависть к себе. Ей хотелось, подобно змее, уползти куда-нибудь в щель, умереть там и сгнить…

— У твоего папы есть револьвер?

Она с ужасом посмотрела на него и закачала головой.

— Что?

Девочка качала головой, не в силах остановиться.

— Нет, сэр.

Видя, что он приближается к ней, она отступила назад. Губы Ли были крепко сжаты.

— Признавайся, черномазая.

Уж лучше бы он кричал, было бы легче. Но он не кричал, он говорил даже тише обычного, голос его звучал почти ласково, движения были небрежны. Зажав конец линейки большим и указательным пальцами, он раскачивал ее, как маятник, между Тересой и собой. Это медленное покачивание линейки беспокоило ее. Она подняла на Ли умоляющие глаза, надеясь, что он поймет, что она говорит правду.

— Нет, сэр, честное слово, у него нет…

Смущенная его пристальным взглядом, она умолкла. Слова застряли у нее в горле.

— Снимай платье.

Он сказал это так тихо, что она даже усомнилась, действительно ли слышала эти слова или они померещились ей от страха. У нее вдруг подогнулись колени, и она начала падать, больно ударившись локтем о парту. Однако ей удалось вовремя ухватиться за край стола и удержаться на ногах.

— Я сказал: снимай платье.

На глазах у Тересы выступили слезы. Она уже не видела, что он делает, только с ужасом чувствовала холодное прикосновение линейки, которая двигалась вверх по ее ногам и поднимала юбку.

Комок в горле исчез, и Тереса закричала. Придерживая обеими руками юбку, она побежала между партами, спотыкаясь и падая, пока не наткнулась на стену и не рухнула на пол. Не узнавая собственного голоса, она выкрикивала:

— Честное слово, не знаю! Может быть, у него и есть револьвер, может быть! Но я никогда не видела!

— Врешь!

— Нет! Это правда! Я не знаю. Я…

— Может быть, ты хочешь, чтобы я сам снял с тебя платье?

— Нет! Уходите! У него есть револьвер! Я видела!

Тереса крепко зажмурила глаза. Так было легче вообразить себя в норе, где она умрет и сгниет и навсегда избавится от страха.

— Ты видела револьвер сегодня утром, да?

— Видела, видела, только не трогайте меня!

Должно быть, на какое-то время она забылась. А когда очнулась, то услышала голос Дока:

— Вы как будто разочарованы, Ли?

Ли от неожиданности вздрогнул. Пончик открыла глаза.

— Кто бы мог подумать! — воскликнул Ли. Он был искренне изумлен. Лицо Дока выражало решимость. Он держал ружье наперевес, направляя дуло прямо на Ли.

Теперь Тереса снова смогла дышать и с каждым вздохом чувствовала, как мысли о пистолете уходят куда-то далеко. Ей представлялось, как огромный черный кулак наносит удары, много ударов, один за другим… Это папа бьет Ли — он колотит его, ломает, давит, пока тот не превращается в кусок мяса, в кисель, в слизь…

— Вы заставили ее говорить. Чего же еще?

— Не принимайте это так близко к сердцу, Док. Черномазые — это вам не белые девушки. Все шансы за то, что она путалась с мужиками еще при жизни матери.

— Бросьте, Ли.

Тереса вся промокла от пота, который словно иглами покалывал ее кожу. Но она боялась пошевельнуться даже тогда, когда Ли легкими шагами направился от нее к Доку.

— Вот тебе на, Док! — сказал он своим ленивым голосом. — Уж не решили ли вы убить меня?

— Пойдемте.

— Впрочем, я не виню вас за это. Многие даже были бы вам благодарны, если б вы кокнули меня. Я знаю, что говорят в таких случаях: «Туда и дорога этому сукину сыну — я сам давно хотел его пристрелить, но обидно было бы из-за него попадать на виселицу». Верно я говорю?

— Хватит.

Наступило молчание. Сердце Тересы сильно стучало. Ей показалось, что прошла вечность, пока она ждала выстрела.

— Ладно, — тихо заговорил Ли. — Думаю, что ни вам, ни мне нет смысла болтать. Забудем об этом, а?

Док не отвечал.

— По рукам, Док?

— Пойдемте.

— Не хотите дать руку? Это скверно. Скверно!

Пройдя несколько шагов по коридору, Ли остановился.

— Не знаю, что и подумать. Мне все это не очень нравится.

— Вы сказали, что вас ждут, Ли.

— А вы разве не едете?

— Я позабочусь о том, чтобы девчонка спокойно добралась домой.

— Серьезно?

— Даже очень.

— Так мы встретимся в конторе Бэтта. Минут через сорок.

— Не думаю, Ли.

— То есть?

— Я сдам оружие.

Ли присвистнул.

— Он сдаст оружие!

Ли употребил третье лицо, словно Дока здесь не было.

— Да, сдам.

— Знаете, Док, по-моему, вы делаете ошибку,

— Возможно.

Ли усмехнулся.

— Не по душе вам это, да?

— Да, но не то, что вы думаете.

Наступила пауза.

— Знаете, что мне следовало бы сделать? — спросил Ли. — Мне следовало бы пустить в ход оружие. Но беда в том, что мне не хватает решимости. В странном мире мы живем.

Тереса не сводила глаз с двери до тех пор, пока шаги Ли не умолкли в самом конце коридора. Лишь после этого она взглянула на Дока. Тот вытирал лицо. Она знала, что должна поблагодарить его, но вместо благодарности испытывала ненависть — и ничего больше.

— Все в порядке, Тереса, — сказал он.

Подозвав ее кивком головы, Док медленно вышел из комнаты. Она осторожно встала и на цыпочках пошла следом за ним. Он шел по коридору не торопясь, не оглядываясь и не замечая, что Тереса догоняет его. А когда повернул голову, чтобы посмотреть, где она, девочка, как лань, метнулась мимо него к двери. Перепрыгнув сразу через все ступеньки, она поскользнулась и побежала влево, удивляясь, что никто не стреляет ей в спину и даже не окликает.

Тереса обогнула здание школы и помчалась по спортивной площадке. Ее открытый рот жадно ловил свежий воздух, а память уверенно подсказывала дорогу, о которой говорил отец.

Док быстро оправился от испуга. Он вскинул было ружье, но тут же, одумавшись, опустил. Пусть бежит. Видимо, напрасно он так увлекался кино. Наивно было думать, что она оценит его поведение и сочтет героем! Конечно, он был готов к неожиданностям, но такого вероломства все-таки не ждал.

Что ж, это послужит ему уроком. Теперь ему ясно, насколько с его стороны было бы неразумно сдавать оружие. Нельзя забывать, к какому кругу ты принадлежишь. Конечно, стыдно сознавать, что за правое дело иногда выступают ублюдки, а за неправое — хорошие люди, но с этим фактом ничего не поделаешь. Приходится драться в одном строю со своими единомышленниками и даже с такими, как…

Нет! Будь он проклят, если когда-нибудь снова окажется вместе с Ли. Но и оружие сдавать нельзя, иначе его назовут другом черномазых или красным. Черт побери, если он на это пойдет, ни один житель города не захочет воспользоваться его услугами как страхового агента. А ведь жить надо!

Словцо радуясь тому, что в душе Дока восстановилось равновесие, солнце пробилось сквозь редеющие облака и ярко осветило школьный коридор.

8. Паттерсон спусковой крючок

Когда солнечные лучи проникли сквозь больничное окно и упали на постель ослепительно белым треугольником, веки Паттерсона затрепетали и он пробормотал:

— Дай я сам…

Затем глаза его постепенно различили четкий силуэт Берты, заботливо склонившейся над ним. Он улыбнулся. Берта откинула назад густые темные волосы, свисавшие на ее бледные щеки, и, придав лицу спокойное выражение, села на койку, потом осторожно нагнулась и прикоснулась губами к его губам. От этого поцелуя повеяло такой необыкновенной свежестью, такой чистотой. Он был так непохож на обычно жадные поцелуи Берты, что Паттерсона охватило волнение.

— Ты крепко спал. Теперь чувствуешь себя лучше, милый?

— Нормально. Наверно, от меня эфиром несет.

— Пустяки. Боли есть?

— Да не пойму. Будто дурман какой-то в голове.

— Ты поправишься, Крючок. Док Дель Бондио сказал, что через несколько дней все пройдет. — Она глубоко вздохнула. — Боже мой, ну и напугалась же я! О второй пуле знаешь?

— Что?

— Тебя чуть не задела еще одна пуля.

— Кто сказал?

Она нахмурилась.

— Я нашла дыру в штанине.

— Что ты говоришь!..

«Так вот что ее беспокоило», — подумал Паттерсон. Он ощупал свои бедра, прикрытые простыней.

— Ни одной царапины, — сказал он, слабо улыбнувшись. — Все в целости — справа, слева и посередине. Теперь ты довольна?

Берта не ответила. На ее бледных щеках выступил румянец. На какое-то мгновение он почувствовал к ней ненависть. Ему казалось, что он ей нужен только для утоления чувственности. Но для этого может пригодиться любой мужчина. А может, не любой?

Паттерсон засмеялся пьяным смешком. Видимо, немало наркотиков у него в организме, если они так на него действуют.

Берта пристально посмотрела на мужа, потом скроила улыбку и сказала:

— Пенни отдала бы за то, чтобы прочесть твои мысли; впрочем, на тебя и пяти не пожалею.

От этой семейной шутки Паттерсону стало легче.

— Я думал… Сегодня я узнал кое-что. Прежде я не понимал, отчего человек падает, когда его ранят. Кажется, глупый вопрос, правда? Так он падает не от боли и не оттого, что теряет сознание. Ничего подобного. Просто пуля валит его с ног, все равно что удар копытом. А я всегда считал, что пуля высверливает аккуратную дырочку — и все.

— Не думай об этом, Крючок.

— Да нет, это совсем меня не беспокоит. Смешно только. Сколько раз имел дело с оружием, а думать об этом не думал. Мне даже и сейчас слышится глухой удар, словно кто шлепнул ладонью по седлу или… — Глаза Паттерсона растерянно блуждали. — Не знаю, может быть, это был взрыв химического снаряда? — продолжал он. — Все у меня в голове перемешалось.

— Бедный Крючок! А кто в тебя стрелял, знаешь?

— Н-н-ет. Наверно, кто-нибудь из толпы. Я не видел. — Ему не хотелось рыться в памяти. Лучше слушать, что скажет Берта. Ему казалось, что она собирается что-то спросить, и он ждал.

— Ты выстрелил хоть один раз?

Она задала этот вопрос заговорщическим тоном, ожидая, что он ответит шепотом. Но он заговорил во весь голос.

— Почему ты спрашиваешь?

Берта прикусила губу и оглянулась на дверь.

— Так, интересно.

Паттерсон подумал, что, пожалуй, следовало бы обидеться на жену за этот допрос, но его охватило какое-то безразличие ко всему происходящему, и он неожиданно для себя ответил:

— Один раз выстрелил. Но потом меня ранили, я грохнулся, а мой револьвер взял Бэрнс.

На бледных щеках Берты выступили алые пятна.

— В кого ты выстрелил? В арестованного?

— Да. Он рвался, как дикая лошадь. Я боялся, что он убежит.

— И ты попал в него?

— Он упал.

— А Гилли? Он был рядом с Арсе?

— Да, рядом, только нас разделял Арсе.

— Арсе… Значит, ты не видел Гилли?

— Конечно, видел. Во всяком случае, какое-то время. Я его увидел, когда Арсе рванулся назад.

— Боже мой! — тихо воскликнула Берта.

Паттерсон невольно испытал злорадство оттого, что так перепугал Берту, хотя прекрасно знал, что нельзя с ней слишком откровенничать.

— Значит, это сделал ты.

— Что сделал?

— Убил Гилли.

— Черт возьми, о чем ты болтаешь?

И все же чувствовалось, что даже теперь он был не в силах обидеться на Берту, как следовало бы. Он почти с таким же рвением стремился вспомнить обстоятельства дела, как Берта — вырвать у него признание.

— Я не хочу сказать, что ты сделал это нарочно. Но ведь мог же ты нажать спусковой крючок в тот момент, когда тебя ранили, и пуля полетела не туда, куда ты целился.

Он закрыл глаза и понял, что так получиться не могло.

— Н-н-ет. К тому моменту Гилли уже лежал.

Берта смотрела на него не мигая.

— Ты уверен?

— Конечно, черт побери. К тому времени все было окутано дымом. Поэтому я и не видел, кто в меня стрелял.

— Но как ты узнал, что он… Ты видел, как падал Гилли?

Она говорила едва слышным шепотом, низко склонившись к нему, ее накрашенные губы дрожали.

И вдруг он все вспомнил. Да, он видел, как Гилли падал на левый бок, видел кроваво-красную розу на его щеке.

— Кажется, да, — сказал с вызывающей улыбкой Паттерсон. — Наверное, я действительно убил его.

Берта впилась зубами в запястье своей руки, чтобы не закричать истошным голосом, как это было в их первую ночь после свадьбы, а Паттерсона, как и тогда, захлестнула ненависть.

— Ты же добивалась от меня правды, — сказал он. — А зачем, если она для тебя непереносима? — Немного смягчившись, он добавил: — Я ничего не утверждаю, просто говорю, что так могло случиться. И если случилось, то нечаянно.

Ее глаза стали злыми.

— Что значит «если»? Разве ты не знаешь точно?

— Ладно, знаю. Я убил. Ну и что? Теперь ты довольна?

Но, едва сказав это, Паттерсон понял, что ошибся. Когда перед ним, словно озаренный яркой вспышкой предстал Гилли, падающий с простреленной щекой, Паттерсон на мгновение возликовал, поверив, что именно он убил шерифа. В действительности же ему только хотелось того, чего на самом деле не было.

Паттерсон засмеялся, желая превратить разговор в шутку.

— Не порть себе кровь, Берта. Как я могу знать наверное? Там и сам черт не разобрал бы что к чему. Кругом дым и пули, не поймешь, где кто стоит. Ничего не видно. Мог убить я, мог Клайд, а мог и кто-нибудь из толпы.

— Или Бэрнс?

— Или Бэрнс. Хотя нет, Бэрнс — вряд ли. Бэрнс подхватил Гилли, когда тот начал падать. И тогда у него в руке не было револьвера. А может, я не видел, дым застилал глаза. Впрочем, Бэрнс тоже мог его убить. Черт возьми, Берта, ты хочешь, чтобы я помнил каждую мелочь!

Она продолжала пристально смотреть на него.

— Но на суде, Крючок, они попросят тебя вспомнить.

— Ну и черт с ними, пусть просят.

— Они попросят тебя об этом как свидетеля. Что ты им скажешь?

— Скажу, что ничего не знаю, вот и все.

— Но этому никто не поверит! Они начнут сбивать тебя с толку. Я читала, как это делается, могу тебе рассказать.

Счастливая мысль, подобно молнии, пронзила мозг Паттерсона. С трудом сдерживая радость, он сказал:

— Они никогда не вызовут меня как свидетеля.

Так вот оно что! Вот почему по его телу бегали мурашки, когда док Дель Бондио перевязывал его в конторе.

— Ты даже не представляешь, как мне везет, Берта.

Да, да, именно везет. Тогда он не понимал этого, а теперь понял: спокойствие пришло к нему в тот момент, когда он слушал, как Бэрнс утешает Мэй Маккелвей по телефону. Он вспомнил, как ревниво он отнесся к тому, что не он, а Бэрнс первым выразил соболезнование вдове Гилли. Ведь именно он, а не Бэрнс мог по-настоящему понять горе Мэй, овдовевшей во второй раз. Ее первый муж, Прокош, тоже умер не своей смертью, хотя Мэй ничем не заслужила такой участи. Если и есть на свете хорошие женщины, так Мэй одна из них. Паттерсон обязан ей всем. Она сделала его человеком, помогла ему вырваться из-под власти дьякона-пуританина, встать на ноги и зажить самостоятельно. Даже после того, как Мэй вышла замуж за Гилли, она, как добрый ангел, не оставляла его. Паттерсон был уверен, что это Мэй замолвила Гилли за него словечко и рекомендовала его на место помощника шерифа, когда он был без работы.

Она же помогла ему выбраться из этого грязного дела. Благодаря ей ему не придется выступать в роли свидетеля. Он может отвлечь от себя подозрения, похоронив их глубоко, как глубоки ущелья Большого Каньона.

— Почему ты думаешь, что они не вызовут тебя? — настаивала Берта. — Ты же был на месте происшествия.

Паттерсон ухмыльнулся.

— Я лежал раненый и ничего не знаю.

— А до этого? Они захотят, чтобы ты рассказал, что было до этого.

Наконец Паттерсон разозлился по-настоящему. Вот пристала со своими вопросами! Пора, черт побери, заткнуть ей рот.

— Знаешь, почему они меня не вызовут? Во-первых, защита никогда не обратится к помощнику шерифа. Она знает, что такой свидетель не даст показаний в пользу красных. Дошло?

Берта слегка прищурилась. Резкий тон мужа начинал выводить ее из себя.

— Дошло. Но тебе отлично известно, что я имела в виду не защиту.

В глазах Берты сверкнул злой огонек. В такие минуты она нравилась Паттерсону.

— Во-вторых, — продолжал Паттерсон, — меня и власти штата не вызовут. Они не захотят, чтобы я выложил все на суде.

Алые пятна на щеках Берты поблекли.

— Ты хочешь сказать, что ты… Что Клайд или Бэрнс…

— Они не захотят, чтобы я рассказал, как дружок жены шерифа нечаянным выстрелом прикончил ее мужа, внимание которого было отвлечено взбунтовавшейся толпой.

Берта выслушала эти слова с олимпийским спокойствием. Может быть, чуть плотнее сжала губы, и только.

— Конечно, это неправда, — продолжал он. — Если я и застрелил его, то случайно. Но ведь ты знаешь этих присяжных… Им только намекни на любовную связь, они сразу за нее ухватятся. Ревность — их излюбленный мотив преступления. Если в деле фигурирует ревнивый любовник, им все ясно, и никаких других доказательств виновности они не потребуют. А красные останутся безнаказанными. Ты думаешь, властям это выгодно?

— Ревнивый любовник! — Берта тихо засмеялась. — А мне и в голову не приходило. Я никогда не обращала внимания на сплетни о тебе и… Ну зачем понадобилось бы красивому здоровому молодому парню развлекаться со старой женщиной… Противно.

Слова «старая женщина» больно резанули Паттерсона. У него на лбу выступили капли пота. Паттерсон молчал и, сжав губы, ждал, когда они перестанут дрожать. Потом слабо улыбнулся.

— Ты думаешь, я и в самом деле… завидовал Гилли?

Берта едва заметно ухмыльнулась.

— Странный ты человек, Крючок. Конечно, думаю. Теперь она видела, что он по-настоящему смущен.

— Но если бы я убил его, разве я стал бы тебе рассказывать? Я попытался бы это скрыть, не так ли?

— Может, ты и сам тогда не знал. А сейчас многое прояснилось, — тихо засмеялась Берта.

Паттерсона охватил ужас. Он чувствовал себя клопом, которого Берта в любое время может раздавить.

— Не думаешь же ты, что я действительно… — У него перехватило дыхание.

— Нет, Крючок, я не думаю, что ты убил его. Просто ты чувствуешь себя виноватым, потому что у тебя было такое желание.

— Послушай, Берта, я…

— Зачем? Ведь я сказала, что не считаю тебя убийцей. Чего же еще?

— Давай прекратим этот разговор, — предложил он. — Какой толк от того, что мы ссоримся? Главное, что я не причастен к этой истории, а история — сама знаешь какая: убит шериф, у троих его помощников оказалось оружие, а у красных ничего не нашли. Вот я и говорю, что мне повезло. Мы с тобой радоваться должны.

Вдруг Берта выпалила:

— Крючок, как только ты поправишься, давай уедем из этого проклятого города.

Паттерсон облегченно вздохнул. Уж если кто из них и ревнует, так это Берта. Она ревнует его к Мэй. Если ему удастся поддерживать в ней это чувство, все будет в порядке, она окажется связанной по рукам и ногам.

9. Чета Хогарт в Лос-Анжелосе

Телеграмма Лидии Ковач озадачила адвоката Фрэнка Хогарта. Он смутно припоминал фамилию этой женщины, но никак не мог представить ее лицо.

Лишь одна дневная газета Лос-Анжелоса — скандальный херстовский листок — поместила кое-какой материал о Реате; но материал этот, занявший две колонки, не подтверждал сообщения миссис Ковач о том, что убито «также много рабочих». Сообщение агентства Ассошиэйтед Пресс, которое ему прочли по телефону из редакции «Нью уорлд», было настолько необъективным, что ничем не помогло адвокату, если не считать ссылки на устаревшую статью закона о бунтах. Что касается Американской ассоциации защиты рабочих, то она вообще еще не располагала информацией, зато в материалах о последней забастовке в Реате там обнаружили имена нескольких шахтеров, с которыми Хогарт мог связаться по телефону.

Но попытки созвониться оказались тщетными. Оставалась еще надежда на разговор с отделением профсоюза в Реате. Когда телефонистка дозвонилась туда, в трубке послышался протяжный мужской голос:

— Сегодня ты никого не найдешь, сестрица. Идет облава. Все или прячутся, или ищут тех, кто спрятался.

Так вот оно что! Облава. Это слово приводило на память тучные стада и ковбоев, гикающих и подгоняющих лошадей ударами широкополых шляп; мычащих телок и бычков; облака пыли, плывущие над степью, как дым над полем сражения. Это слово казалось неотъемлемым от Реаты.

Теперь же искусство табунщиков, служащее на благо человеку, обратили на людей, которых гонят, как скот. Год назад шахтеры Реаты сбросили с себя одно ярмо, теперь на них пытаются надеть другое.

Хогарту было ясно, что события, происходящие в Реате, являются следствием забастовки, поэтому он решил навести справки о людях, которые принимали в ней участие. Он позвонил в местную коммунистическую организацию, но там знали не больше самого Хогарта и лишь посоветовали связаться с Хэмилтоном Тэрнером — секретарем партийной организации Реаты.

Насколько помнил Хогарт, во время забастовки в Реате Хэм Тэрнер проявил большое мужество, хотя его прямолинейность, некоторая ограниченность и неумение приноровиться к сложным, постоянно меняющимся условиям борьбы привели к человеческим жертвам и в конце концов вынудили его покинуть город в решительный момент, в самый канун переговоров с хозяевами. Если бы не стойкость рядовых рабочих, не смекалка, приобретенная за несколько недель борьбы, то никакой победы они не добились бы. Думая о контрнаступлении в Реате, Фрэнк Хогарт не мог не задать себе вопроса, насколько прочной была эта победа.

Тэрнер наверняка и сейчас находится под наблюдением властей. Так что нет смысла дозваниваться до него — это может лишь подвергнуть его жизнь опасности.

Фрэнк поручил секретарю положить в его портфель газетные вырезки с сообщениями о забастовке в Реате, позвонил в Библиотеку правовых наук своему коллеге Джулиусу Уэчслеру и попросил его найти текст старого закона о бунтах, затем отменил некоторые встречи. Попробовал также позвонить домой, но никто не подошел к телефону.

Тоска, охватившая его при мысли, что придется уехать, не попрощавшись с женой, удивила Фрэнка. Очевидно, в глубине души он все же надеялся, что Миньон поедет вместе с ним, хотя знал, что она занята важным делом, которое нельзя отложить только потому, что он нуждается в ее обществе. Многие рассматривают работу женщин как нечто второстепенное, менее значительное, чем «настоящее», мужское дело — борьба. Нет, Фрэнк никогда себе этого не позволит.

И все же, как он ни старался быть твердым в своем решении, перед ним возникала заманчивая картина: Миньон сидит за рулем рядом с ним, а он изучает историю забастовки в Реате или дремлет, набираясь сил для грядущих испытаний. Если ехать одному, придется останавливаться на ночлег и тратить впустую драгоценное время, если же не отдыхать, значит, он приедет в Реату вялым, с тяжелой головой. А ехать далеко, и большая часть пути пролегает через горы и пустыню. Такая поездка еще больше подорвет его силы, которые он никак не мог восстановить после того, как его избили.

Впрочем, не стоит думать об этом, подобные мысли способны лишь повредить важному делу, которое его ожидает. Лучше заняться конкретными вещами. Он проверил содержимое своего портфеля и посмотрел, не пора ли ему постричься, чтобы не выглядеть в глазах буржуа Реаты слишком похожим на Стоковского, у которого «длинные волосы, на иностранный манер». К тому же надо было подготовить машину к поездке. Ни один из городков с пятитысячным населением не имеет общественного транспорта, хотя шахты, насколько он помнил, расположены в нескольких милях от центра. Хорошо, если бы Миньон вовремя вернулась с работы и сама смазала мотор, пока он упаковывает чемодан и обсуждает с Джулиусом пришедшие в последнюю минуту мысли. И тут он с радостью вспомнил, что жена уехала на машине: значит, не повидав ее, он не может уехать…

На автобусной остановке Фрэнк купил вечерние газеты. И на этот раз только одна из них уделила событиям в Реате несколько строк. Просматривая газету в поисках нужного материала, он с удивлением подумал: сколько труда, умения, находчивости и выдумки требуется для того, чтобы помешать людям узнать правду об окружающем мире! Громоздкие, как толстокожие животные, и ловкие, как пальцы швеи, сложнейшие машины, бесчисленные, обвитые плющом храмы науки, блестящие таланты, точные приборы, безудержное честолюбие, взяточничество, широко разветвленная система подкупа — все служит непрерывному и систематическому превращению правды в ложь!

Когда Фрэнк читал лос-анжелосские газеты, его охватила радость: истина все же говорит несмотря на все старания заставить ее молчать. Истина представлялась ему зажженной спичкой — крошечной по сравнению с повседневно нагромождающимися горами газетной бумаги и в то же время способной при малейшем недосмотре превратить эти чудовищные фальшивки в пепел.

Тяжелую ношу взвалили на себя служители лжи! Нет им покоя ни днем, ни ночью. Поэтому понятен ужас, охватывающий этих людей, когда происходит что-нибудь подобное реатскому побоищу, грозящему зажечь факел, который осветит все закоулки Америки от Тихого до Атлантического океана, рассеет миф о рае, который они так добросовестно создавали на песке, и озарит перед всем миром джунгли, превратившиеся в арену борьбы.

Стоя в автобусе рядом с поставленным на пол портфелем, он изучал список руководителей реатских рабочих, пытаясь припомнить изможденные морщинистые лица, худые, но мускулистые тела и энергичные, нервные жесты мужчин и женщин, которые жали ему руку во время прошлогодней встречи на реатском вокзале, где он пересаживался с одного поезда на другой. Ему удалось вспомнить только одного из них — метиса по имени Транкилино де Вака: задумчивый, рассеянный взгляд, крупные, четко очерченные и обычно сжатые губы, нос с горбинкой, тихий голос, бесшумная, скользящая походка. Он производил впечатление человека умного и сильного, хотя и весьма сдержанного. Люди такого типа никогда не бывают так опасны, как в минуту кажущегося смирения и спокойствия.

Подъехав к дому и сойдя с автобуса, Фрэнк вдруг обнаружил, что пришло раннее калифорнийское лето. В зелени живой изгороди жужжали пчелы, небо затянулось белесой дымкой, ноздри щекотала пыль. Ветер, дувший прошлой ночью, усыпал тротуары лепестками цветов с фруктовых деревьев и наполнил ими канавы, где они лежали буроватыми кучками. Воздух был неподвижен, шум города, доносившийся издалека, напоминал шум морского прибоя.

Тишина пустого дома располагала к покою, и Фрэнку не хотелось ее нарушать. Пока он стоял у письменного стола и перечитывал незаконченную статью для журнала «Вопросы права», появилась кошка и стала тереться о его ногу. Пройдет немало времени, прежде чем он закончит эту статью, но и тогда ее могут не напечатать, хотя в нынешних условиях, когда проводится политика Нового курса и значение трудового законодательства возрастает, стало возможным бороться за утверждение принципа, который закрепит за рабочим его законные права.

Впрочем, Фрэнк понимал, что не следует переоценивать свой труд. Даже если принцип этот и получит признание, то не благодаря статье юриста, какой бы убедительной она ни была, а благодаря профсоюзам и рабочим пикетам таких городов, как Реата и Херрин. Дело решат десятки тысяч таких захудалых провинциальных городов, оказавшихся целиком в руках экспроприаторов и управляемых их наемниками.

Однако Фрэнк не хотел и преуменьшать значение собственной деятельности. Она так же необходима в нравственной сфере, как необходимы открытые формы борьбы на пропитанной кровью земле. Мир представляет собой не случайное скопление разрозненных вещей. Все предметы и явления находятся в прямой или косвенной связи, и постичь эту взаимосвязь — значит найти путь к свободе. Фрэнк непременно допишет свою статью и будет добиваться ее опубликования. И независимо от того, какая судьба постигнет эту статью, она уже помогла ему стать более квалифицированным профсоюзным адвокатом.

Хогарт прошел в спальню и стал выкладывать на постель белье. Реата находилась значительно южнее Лос-Анжелоса, на высоте около семи тысяч футов, поэтому Фрэнк взял не только легкий костюм, но и пару теплого белья, которое он не надевал со времени событий на мраморных каменоломнях в Вермонте. На всякий случай нужно будет взять и пальто.

Потом он принес из ванной принадлежности для бритья, зубную щетку и полез за старым большим чемоданом, спрятанным на верхней полке чулана. Став на цыпочки, он ухватил чемодан и потянул его к себе. Из чемодана вывалились, ударив Фрэнка по голове, газетные вырезки, стянутые резинкой. Резинка порвалась, и листки рассыпались.

То, что он увидел, крайне его расстроило. Сердце его словно пронзил холодный стилет. Фрэнк в ужасе схватился за голову. На полу валялось множество пожелтелых вырезок с потемневшими фотографиями, на которых был изображен он сам, весь в бинтах, с застенчиво-воинственной улыбкой на лице. Над фотографиями жирным шрифтом было напечатано: «Сотни раненых во время бунта безработных».

Фрэнк остолбенел, словно его ударила не связка пыльных бумаг, а полицейская дубинка. Лед в его сердце растаял, проступив холодным потом под мышками и стекая вниз по ребрам. Он хотел было нагнуться, чтобы поднять одну из вырезок, как вдруг ручка входной двери повернулась. Фрэнк поспешно выпрямился, дотянулся до чемодана и осторожно снял его.

Миньон увидела вырезки, залетевшие в комнату, еще до того, как Фрэнк вышел из чулана. Его деланное удивление, широкая некстати улыбка и этот ужасный старый чемодан, который он держал в руках, говорили о том, что ему не по себе. Он понимал, на что идет, и готовил себя к опасности, помня о жестокой борьбе, в которой ему с трудом удалось уцелеть.

Миньон почувствовала тяжесть в груди, словно туда кто-то положил камень. Она не пыталась следовать примеру мужа и хвастаться наигранным спокойствием. Задыхаясь от волнения, она спросила:

— Mais qu’est се que tu fais la? Tu t’en vas?[33]

Фрэнк опустил чемодан на кровать рядом с кучей белья и одежды, подошел к жене и обнял ее за плечи. Она подставила Фрэнку губы, ожидая поцелуя, но он лишь едва коснулся их. Острая жалость охватила Миньон, однако плакать было нельзя. Она сама поцеловала его, пригладила его взъерошенные волосы, потом откинула голову и посмотрела в глаза мужу.

— Что с твоими волосами? — спросила она, с удивлением заметив, что голос ее стал тонким и певучим. — Quelle tete de Meduse![34]

Фрэнк разжал объятия и пошел к зеркалу причесаться. Он был смущен и раздосадован. Миньон же продолжала веселым тоном:

— Ты драл на себе волосы, hein?[35] Тебе предстоит трудная поездка?

— Я не драл на себе волос, мадемуазель.

Он вдруг напустил на себя серьезность и заговорил, как в суде, отчеканивая каждый слог, каждое слово, будто перед присяжными, которые могут его превратно понять.

— Я хотел снять чемодан. С верхней полки. Оттуда. Я уронил связку газет. Она упала. И угодила мне прямо в старый шрам.

Нащупывая шрам, он снова взъерошил волосы.

— Ah, j’comprends[36], — сказала она.

Фрэнк переменил тон:

— Откровенно говоря, сначала было дьявольски больно.

— Pauvre ami![37]

Взглянув на кровать, Миньон сразу определила, чего не хватает в куче вещей, и захлопотала, собирая трубки Фрэнка, носовые платки, домашние туфли. Принесла фотографию, где они были запечатлены на фоне заснеженных Альп во время свадебного путешествия, а также запасную батарейку для слухового аппарата на тот случай, если на Фрэнка снова найдет глухота.

— Qu’est се que c’est[38] на этот раз? Праздник фермеров? Или что-нибудь с грузчиками? С дровосеками?

Фрэнк рассказал то, что знал или о чем догадывался. События эти напомнили Миньон Гастонию и тот ужасный городишко в Западной Виргинии, где были забаррикадированы все шоссе, чтобы «не пускать иностранцев», пока сводятся счеты с «нашими» горняками «в доброй старой американской традиции», то есть при помощи дегтя, перьев и дробовиков.

Слушая мужа, Миньон думала о страшных неделях ожидания, когда она с головой уйдет в работу, лишь бы не сидеть у радиоприемника или у телефона и не слушать болтовню доброжелательниц: «Удивляюсь, как вам удается столько делать и еще постоянно думать о Фрэнке, на вашем месте я бы с ума сошла». Она будет бороться с мигренью и ночными кошмарами, заставлять себя есть через силу и сдерживать гнев, лишь временами давая ему волю. Она будет вынуждена держаться в стороне. И все из-за случая, происшедшего несколько лет назад. Она обрушилась на репортера, а тот сфотографировал ее с широко раскрытым ртом, с лицом, искаженным ненавистью. Эта фотография появилась во всех газетах страны, и дело, которое вел ее муж, было проиграно. Миньон поторопилась принять на себя вину, после чего они с Фрэнком условились, что, хотя они муж и жена, на общественной арене каждый будет действовать независимо от другого и ни в коем случае не станет пытаться его подменить, чтобы не попасть в глупое положение. Ее дипломатический «гений», как выражался Фрэнк, ее терпимость к рафинированной, утонченной интеллигенции оказались бы неуместными по отношению к наемным штрейкбрехерам, тюремщикам и прочему сброду, с которым приходилось иметь дело ему, как неуместна была бы его решительная непреклонность по отношению к людям искусства, среди которых вращалась она.

Как это ни странно, но, когда один из них попадал в мир другого, они менялись ролями. При виде жирного надменного полицейского с дубинкой в руке Миньон мгновенно превращалась в скандалистку; Фрэнку же достаточно было хотя бы час поговорить об «американских идеалах» и о том, что «игру надо вести честно», как он становился олицетворением утонченности и обаяния. Это всегда смущало Миньон, так как обычно он проявлял эти качества лишь в интимные минуты.

Она вдруг вспомнила литературного критика по имени Палмер Уайт, который в феврале присутствовал в качестве почетного гостя на одном из вечеров. Воспользовавшись отпуском, предоставленным ему в Йельском университете, он отправился, как он сам говорил, изучать Соединенные Штаты. Уайт разделил страну на семь частей и решил посвятить каждой из них два месяца, тщательно взвесив, с какими сторонами интеллектуальной жизни сможет познакомиться за это время.

После дискуссии Фрэнк и Палмер Уайт отошли в угол и тихо шептались там часа два. А когда супруги возвращались домой, Фрэнк говорил с нею резче обычного. Это был верный признак того, что тонкий ум критика произвел на Фрэнка впечатление, хотя он и понимал бессмысленность изысканных бесед в период, когда каждый вынужден думать только о себе и о хлебе насущном.

Миньон тихо посмеивалась. Она считала, что Фрэнку следует почаще встречаться с этим человеком. Ей был известен маршрут Уайта, и теперь, вспомнив о нем, Миньон прикинула, где он может быть в данный момент. Если этот пунктуальный молодой ученый не изменил свой маршрут под впечатлением левиафанового величия страны,

он, очевидно, остановился в Идальго, где изучает испанский и американо-индейский Юго-Запад. А от Идальго до Реаты всего около двухсот миль. Если же Палмер Уайт попадет в Реату, атмосфера этого городка внесет в его представления об изящном серьезные поправки.

Приезд Уайта в Реату был бы полезен и Фрэнку, поскольку последний уже не мог надеяться только на собственные силы, которые прежде казались неистощимыми. Больше нельзя было рассчитывать на кулаки, надо призвать на помощь хитрость и опыт. Бунт безработных в Лос-Анжелосе служит тому подтверждением. Во время этого бунта копыта полицейской лошади сломали Фрэнку два ребра, а потом дал о себе знать застарелый туберкулез и появилась интермиттирующая глухота, которую он шутя называл «неврозом».

С тех пор он так и не оправился и теперь уже никогда не оправится. Они оба знали это так же хорошо, как если бы откровенно все обсудили между собой.

Но хуже всего было то, что у Фрэнка появился страх.

Целый год Миньон терялась в догадках, отказываясь верить признакам, которые считала поначалу плодом собственного воображения: Фрэнк часто озирался и объяснял это неуверенностью в себе, развившейся вследствие глухоты; начал почему-то бояться полового бессилия; совершенно перестал употреблять спиртные напитки, которые, по его мнению, даже в малом количестве оказывают расслабляющее действие; инстинктивно настораживался при виде самого безобидного полицейского… И все же признаки эти не являлись неоспоримым доказательством страха и могли объясняться иными причинами.

Так было до сих пор. Теперь Миньон убедилась в этом воочию и уже не сомневалась. Она знала, что глаза ее не обманывают.

Отговорить его от поездки нельзя. Он решил стиснув зубы подвергнуть себя испытанию. Проситься поехать с ним тоже бессмысленно, он истолкует это как назойливую опеку.

— Палмер Уайт. Tu te rapelle bien, s’pas?[39] — спросила она.

— Палмер Уайт? — Фрэнк недоуменно посмотрел на нее, застыв с носками в руке. — Помню, а что?

— Кажется, от Идальго до Реаты недалеко. У него там много хороших друзей среди художников и вообще среди интеллигенции. Эти знакомства могут тебе пригодиться.

— В каком смысле?

— В Реате многие арестованы. Тебе понадобятся поручители и, может быть, известные люди для создания комитета… Да не смотри ты на меня так, mon chou![40]

Глядя на его обиженное лицо, она засмеялась.

— Bon. Ты не нуждаешься в помощи. Но в ней нуждается Палмер Уайт. Он мог бы извлечь из этого дела полезные уроки. Tu piges?[41]

Он молча смотрел на нее и наконец широко улыбнулся.

— Понимаю.

Фрэнк бросил носки в чемодан, подошел к Миньон и взял ее лицо в свои широкие ладони.

— Интеллигенция — это по твоей части, Миньон. Было бы лучше, если бы ты оставила меня в Реате, а сама отправилась в Идальго и подбросила кнопку на стул Палмера Уайта, когда он усядется, чтобы разглагольствовать об американской литературе. Ты можешь на время оставить свои дела?

Его тревожный взгляд был красноречивей всяких слов. Но нельзя показать свою радость. Она не может выдать себя.

— Ладно, только позвоню кое-кому.

Однако спокойный тон жены Фрэнк истолковал как нерешительность.

— Договоришься обо всем в Идальго, а сейчас поедем, — сказал он.

— Куда?

— В Реату. — Фрэнк с трудом поборол смущение. — По-испански ты говоришь лучше меня. И стенографию знаешь.

«Но это только предлог, а не причина», — думала она. Неужели он хочет показать, что не боится? Если это так, значит, дело, за которое он взялся, сопряжено с серьезной опасностью.

— Кроме того, ты могла бы ночью сменить меня за рулем, чтобы я немного поспал. Иначе наутро я буду разбитый.

Он внимательно посмотрел в глаза Миньон.

— Без тебя мне будет трудно вести машину, — продолжал он, стараясь говорить как можно непринужденнее. — Когда я чего-нибудь боюсь, мне опасно доверять руль. А если ты будешь сидеть у меня за спиной, я одолею страх.

Миньон почти физически ощутила облегчение, услышав эти слова.

— Может быть, я требую слишком многого, Миньон? — спросил он.

Радость волной захлестнула ее. Миньон страстно прильнула к его губам, крепко обняв мужа за шею.

Шум открывающейся двери заставил их отпрянуть друг от друга. Фрэнк пошел в гостиную и, обернувшись у порога, хрипло сказал:

— Через час едем, хорошо?

— Торе-la[42].

— С Джулиусом я пробуду недолго.

Он послал ей воздушный поцелуй и закрыл за собой дверь.

К удивлению Миньон, ей вдруг нестерпимо захотелось плакать. Спотыкаясь, ничего не различая перед собой, она поспешила в ванную, чтобы никто не слышал ее рыданий.

10. Опасное положение

Чрезвычайно возбужденный и испуганный Хесус Ландавасо сел рядом с мистером Сойером у стойки закусочной в отеле «Нуэва Эспанья». Уже два года он состоял членом комитета республиканской партии графства Реата, но ни разу еще ни один крупный politico не отнесся к нему с таким вниманием. Хесус аккуратно посещал все собрания и покорно поднимал руку всякий раз, когда сеньор presidente, senador Махони, просил голосовать. Когда же Хесусу предлагали высказать мнение по какому-нибудь вопросу, он всегда говорил, что целиком полагается на мнение руководителей своей великой партии и во всем горячо их поддерживает.

Единственно, чего добивался для себя Хесус, — это скромной должности судебного сторожа. Он получил ее и был доволен в отличие от жены, которая не знала, что, помимо зарплаты, его, хотя и понемногу, но часто вознаграждают за мелкие услуги на избирательных участках в дни выборов. Прежде его лояльность не ценилась кем-либо из этих заправил, а теперь он сидит бок о бок с помощником генерального прокурора (как полагал Хесус). И этот человек чокается с ним, желает ему здоровья и держится с. ним, как с равным.

Хесус был взволнован до глубины души.

Но вместе с тем он и побаивался, ибо поговаривали, что всех, кто был сегодня утром в переулке, арестуют. И хотя Хесус в переулке, по существу, не был, он все же открывал дверь шерифу (да спасет господь его душу!) и другим. Потом он дверь закрыл, оставив, лишь узкую щель, поэтому никто не сможет утверждать, что он видел происходящее. Полицейские и арестованный Арсе удалились от здания суда шагов на пятнадцать, а может, на двадцать или двадцать пять, когда хлынула толпа, началась свалка и воздух наполнился дымом и газом. И все же Хесус отлично знал, что произошло. Завязалась одна из тех драк, какие он не раз наблюдал в юности на танцах. Только там дрались из-за женщин, а здесь из-за Рамона Арсе. Люди, задумавшие противиться властям, которые отдали Рамона Арсе под суд, впали в грех. А грех толкает на зло. Поэтому хорошие люди, облеченные властью, решили застрелить плохих людей, сопротивлявшихся им, но — увы, lastima! — вместе с плохими был убит хороший человек — шериф. Это очень прискорбно и очень печально, но что теперь поделаешь?

На протяжении многих лет Хесус избегал плохих людей, которые были против властей; он не раз отказывался присоединиться к ним. Конечно, он знал, что про этих людей говорят неправду, будто они пускают в ход бомбы и револьверы, знал, что стреляют-то не они, а те, у кого власть. И все же Хесус считал, что перечить властям грешно, а грешить нельзя. Он верил в то, что истинный христианин должен быть смиренным, как учил преподобный Теофилус Шустер, и не хотел говорить мистёру Джигу Сойеру, что знаком с некоторыми из плохих людей. Хесус очень боялся, что мистер Сойер начнет допытываться у него об этих людях, поэтому, нащупав под рубашкой крест, стал молить святого Кристофора, чтобы он помешал мистеру Сойеру спрашивать.

Но мистер Сойер все-таки спросил. За первым стаканом пива он заметил: хорошо, что убили именно Кресенсио Армихо, который жил на одной улице с Хесусом. Кресенсио первым начал стрелять, вот господь бог и покарал его.

Хесус считал, что это не совсем верно, потому что плохие люди не были вооружены и вообще они не сторонники применения оружия. Он знал, что вооружены были хорошие люди, представители власти, которые сначала применили газы, а потом начали стрелять. Так что, claro, ясно, произошел позорный инцидент, и ничего теперь с этим не поделаешь. В подтверждение своей мысли Хесус даже плечами пожал, хотя вслух не сказал ничего.

Мистер Сойер воспринял жест Хесуса как ответ на его замечание и перевел разговор на другую тему.

Он очень хорошо говорил по-испански, этот мистер Сойер, и рассказал Хесусу много занимательных историй с убийствами и насилиями, которые ему приходилось расследовать в глухих уголках графства Сан-Исидро; рассказал, как кое-кто из местных жителей пытался взять преступников под защиту, не сообщая о них или притворяясь, будто ничего не знает. Но мистер Сойер умел добиться сведений, которые его интересовали. Он либо сбивал этих упрямцев с толку хитроумными вопросами, либо закармливал сластями какого-нибудь малыша и заставлял его давать показания против взрослых, либо прибегал к еще более тонким приемам, так что в конце концов даже самые неразговорчивые выкладывали все, что знали. Мистер Сойер рассказал и о других своих приемах. Они были очень забавны. Хесус громко хохотал и охотно согласился выпить еще пива.

Судя по всему, мистер Сойер ждал, когда Хесус заговорит. Но Хесус не мог придумать ничего такого, что доставило бы мистеру Сойеру удовольствие, поэтому он молчал, потягивая пиво. Потом причмокнул и восторженно произнес:

— Muy buena la cerveza, muy fresca[43].

— Como no?[44] — отозвался Сойер, казавшийся несколько разочарованным.

Хесус не хотел огорчать помощника генерального прокурора, но не знал, что сказать, и снова наступило длительное молчание.

Тогда мистер Сойер завел разговор о местном испанском населении. Он считал несправедливым, что коренные жители не участвуют в политической и государственной жизни. Ведь лица испанского происхождений здесь составляют большинство, а что получается? Разве губернатор представляет коренное население? Нет. А государственный секретарь? Тоже нет. Генеральный прокурор? Комиссар шоссейных дорог? Смотритель школ? Тоже нет. Демократическая партия, состоящая из банкиров и евреев, не хочет, чтобы коренное католическое население располагало какой-либо властью или занимало административные посты.

— Даже комиссар труда и тот не наш, — вставил Хесус.

Даже и комиссар труда. Это уже скандал, согласился Джиг. Всем отлично известно, каким тяжелым трудом добывают местные жители себе пропитание. А ведь все они хорошие люди, религиозные и преданные американским идеалам.

— Знаешь, Хесус, что я сделаю на ближайшем съезде республиканцев нашего штата?

Хесусу понравилось и то, что ему предложили второй стакан пива, и то, что к нему обращаются теперь на «ты».

— Если тебе придется по душе мой план, я использую все свое влияние, чтобы на пост комиссара труда назначили коренного жителя. Согласен? Как ты скажешь, primo[45], так я и сделаю.

Хесус не мог поверить, что этот человек называет его своим primo. Так обращаются обычно к ближайшим друзьям.

— Согласен, план хорош, — серьезно сказал Хесус. — Конечно, человеку из народа легче понять мысли и чувства трудящихся. Возьми, к примеру, меня. Я понимаю людей и жалею их, как господь бог жалел ягнят, отбившихся от его стада. Покаяться никогда не поздно, и я много раз объяснял им, что, если они не вернутся на путь истинный, ничего хорошего не добьются.

Хесус наклонился к мистеру Сойеру и убежденно добавил:

— Такова воля господня, он сурово их покарал, а теперь надо простить их и наставить на путь истинный: тот, кто хочет подготовить себя к лучшей жизни на небесах, должен слушаться властей.

Никогда еще Хесус не произносил столь длинной речи, и это произвело на мистера Сойера большое впечатление. Тот смотрел на Хесуса не мигая, с открытым ртом. И лишь после минутной паузы заметил, что, как ему кажется, о религии они могли бы поговорить в другой раз.

— А сейчас, пожалуй, стоит заняться заблудшими душами. Мы могли бы начать с тех застрельщиков, что впали в грех сегодня утром. Если бы мы, конечно, их знали. Может быть, нам удалось бы вернуть их на верную дорогу, а они в свою очередь повели бы за собой других сбившихся с пути. Разве ты не хочешь этого, Хесус?

Хесус молчал. У него немного кружилась голова от cerveza, и ему не хотелось больше говорить.

— Я не знаю, кто были зачинщики. Позорный факт. Так сказал в переулке Агапито Ортега. Еще он сказал: «Бессовестные», — имея в виду власти.

— Агапито Ортега? — переспросил мистер Сойер. — А что говорили другие? Транкилино де Вака говорил что-нибудь?

Хесус смутился. Сначала он сказал, что не знает зачинщиков, а потом назвал Агапито Ортегу. Он стал горячо молить богородицу, чтобы мистер Сойер забыл об этом.

— Quien sabe?[46] — ответил Хесус, пожав плечами.

Мистер Сойер ждал, не скажет ли Хесус еще чего-нибудь, но тот молчал. После третьего стакана он предложил Хесусу еще, но тот чувствовал себя захмелевшим. Он поблагодарил мистера Сойера за угощение. Мистер Сойер сказал:

— De nada[47].

— Si, de mucho[48], — сказал Хесус.

Мистер Сойер спросил, не хочет ли Хесус повидаться с генеральным прокурором, обсудить с ним вопрос о назначении кого-либо из коренных жителей на пост комиссара труда. И не интересует ли этот пост самого Хесуса?

Хесус захихикал и сказал, что счел бы для себя большой честью повидать генерального прокурора, но забраться так высоко не мечтает. Он лишь позволяет себе надеяться заслужить к концу жизни гораздо более скромное место. Хесус опять захихикал.

— Что же это за место? — спросил мистер Сойер. — Не смейся, друг, я серьезно спрашиваю.

Хесус перестал смеяться.

— Если это возможно, мы с женой были бы счастливы, если бы я стал выборщиком при голосовании за республиканского кандидата на следующих презйдентеких выборах. Не слишком много я прошу?

Мистер Сойер прищурился, и Хесус подумал, что ошибся. Что ж, lastima!

Однако мистер Сойер сказал, что считает это вполне вероятным. Можно устроить. Все зависит от того, как обернется дело и как поведет себя Хесус при встрече с генеральным прокурором. Мистер Сойер договорится о встрече, а Хесус должен быть наготове. Сейчас ему пора вернуться к своим делам, но в ближайшие дни он обязательно найдет время повидаться со своим другом Хесусом. Adiosito![49]

Хесус Ландавасо шел домой, от радости не чувствуя под собой ног. Словно стал легким, как пивная пена. Воображение рисовало радужные картины его будущей дружбы с сильными мира сего.

Дома царил переполох. Пришла Педрита, жена Агапито Ортеги, и так принялась шуметь, что жена Хесуса испугалась, как бы с ней не случился припадок. Женщина была взволнована до крайности. Агапито давно ушел из дому искать адвоката и до сих пор не вернулся. Педрита боялась, как бы его не убили. Город полон бандитов, которые с оружием в руках врываются в дома, и она не знает, что ей делать. Ведь они и к ней могут прийти. Не разрешит ли Хесус пока посидеть у него?

Великолепный мир, созданный Хесусом из пивной пены, сразу рухнул. Хесус представил себе, как помощники шерифа врываются в его дом и обнаруживают жену Агапито Ортеги, который был в переулке среди других бунтовщиков, и грубо предложил Педрите убираться. Если Агапито убит или арестован, так только потому, что впал в грех, оказав сопротивление властям. Пусть Педрита не подвергает его дом и семью опасности, а идет к себе и займется своими малышами, которые, наверное, сейчас плачут и зовут мать. Сказав это, Хесус взял женщину за плечи и, вытолкнув ее на улицу, запер дверь.

Он слышал, как Педрита, удаляясь, ругала его, называя Иудой, бесплодным кастратом, низким человеком, который готов и чсобственных детей продать за тридцать сребреников, и это было еще не все. Так что жалость и угрызения совести, которые охватили было Хесуса после изгнания Педриты, сменились удовлетворением. Она попросту плохо воспитана.

11. Декларация зависимости

Обычный выпуск газеты «Лариат», появившийся час спустя после экстренного, представлял собой исправленный и дополненный вариант последнего.

Но исправления были существенными. Уже не подчеркивался личный героизм Бэрнса Боллинга, зато превозносились плодотворные коллективные усилия властей города, графства и штата. И наконец, газета заверяла читателей, что с завтрашнего дня возобновит на своих страницах публикацию деловой рекламы.

Тон редакционной статьи на первой полосе был менее резким, опечатки исправлены, зловещая строка о значении слова «реата» снята.

Зато назывались цифры. Редакция сообщала, что к моменту сдачи номера в набор в отряд шерифа записалось более ста добровольцев и число их с каждым часом растет. Произведено около трехсот арестов, но многие подозреваемые лица еще на свободе. Неоднократно подчеркивалось то «удивительное обстоятельство», что порядок в городе восстанавливается без человеческих жертв, больше того, не наблюдалось ни одного случая беззакония, насилия или нанесения телесных повреждений. Все это доказывает, что в Реате закон стоит превыше всего и что, как только город освободится от наемных агитаторов и бунтовщиков, он обеспечит своим гражданам процветание и нормальную деловую жизнь. И здесь не последнюю роль должна сыграть помощь федерального правительства и особенно иммиграционных властей. Пока из Ногалеса не прибыл окружной прокурор, предварительное расследование будет вести заместитель судебного исполнителя США Руди Гонсалес; кроме того, будут выписаны ордера на депортацию нежелательных иностранцев.

В сообщении об облаве впервые были названы имена «красных руководителей», взятых под стражу. Затем подробно говорилось об «импровизированном оружии» — «самодельных копьях и дубинках» — и о «красной литературе», обнаруженных в домах рабочих. Вместе с тем газета не сочла нужным сообщить, что «оружием» были главным образом кочерги, крючья, которыми хозяйки снимают крышки с плиты, и детали сломанных автомашин, а «литературой» — инструкции, как вести себя в случае ареста. Материал был подан так, чтобы у читателя сложилось впечатление, будто Ла Сьенегита — настоящий арсенал.

Впрочем, пользование «смертоносным оружием» пока еще никому из арестованных не ставилось в вину. Тем не менее контора шерифа не теряла надежды. Тот факт, что шериф выписал более сорока ордеров на обыск, свидетельствовал о значении, которое он придавал поискам револьвера, утерянного помощником шерифа Клайдом Фоунером.

Помощники шерифа, охранявшие здание суда, в котором находилось около двухсот арестованных, решили развлечься. Они подбросили несколько газет тем, кто находился на подозрении, чтобы посмотреть, какое впечатление произведет на них напечатанное. Реакция заключенных была самой неожиданной. Многие из них обрадовались, впервые в жизни увидев свою фамилию в газете. Сколько пришлось им вынести во время длительной и ожесточенной забастовки, и, за очень редким исключением, о них и словом не упомянули, а теперь вдруг они попали в «красные главари» вместе с такими героями, как Транкилино де Вака, Мигель Трастеро, Майк и Лидия Ковачи. Прочтя газету, люди не выбрасывали ее с отвращением и страхом, а аккуратно складывали, чтобы показать потом новым заключенным.

На небольшую группу марксистов, находившихся среди арестованных, наиболее удручающее впечатление произвело официальное заявление Джорджа Бекера, председателя окружного комитета профсоюза горняков, помещенное в качестве рекламного объявления на последней странице. Бекер умывал руки, отрицая свою связь с «преступлением», совершенным этим утром. Никто из тех, кто в нем замешан, утверждал председатель, не является (эти слова выделялись курсивом) «истинным членом профсоюза». Читатели должны знать, что профсоюз горняков является «законопослушной организацией, неизменно отвергающей насилие и принуждение в любых формах и проявлениях». Этот профсоюз не считает работодателей «классовыми врагами» и верит в американскую конституцию, гарантирующую «справедливую прибыль». Заявление напоминало о том, что профсоюз отказывает в членстве «каждому, кто является сторонником насильственного ниспровержения правительства». Если таких членов и удалось бы обнаружить (тщательная проверка показала, что их в организации нет), это означало бы, что они «тайно вторглись в Храм труда с целью осквернения и подрыва его основ».

Послание заканчивалось призывом ко всем членам профсоюза оказывать «всемерную помощь блюстителям закона» и доказать, что профсоюзы являются «опорой общества». Для того чтобы члены профсоюза могли уделить больше времени исполнению «гражданского долга», все собрания местных комитетов, намеченные на текущую неделю, отменялись.

Никто из заключенных, согнанных в помещение суда, не представлял себе значение заявления Джорджа Бекера с такой ясностью, как Майк Ковач. Уже почти год следил он за дипломатическими спорами, препирательствами и угрозами, которыми обменивались, с одной стороны, Джордж и с другой — Хэм Тэрнер и бывшие руководители забастовки. И вот дамоклов меч упал.

После забастовки Международный профсоюз горняков направил Джорджа Бекера в Реату для создания там окружной организации. Бывшие участники забастовки проголосовали за то, чтобы выйти из старой организации и вступить в новую. Джордж не пользовался особой симпатией, его считали скорее буржуазным политиканом anglo, чем профсоюзным руководителем; но Хэм одобрил данное решение, поскольку отраслевой принцип, принятый Международным профсоюзом, находил прогрессивным в отличие от тамошнего руководства. К тому же, пользуясь численным превосходством и обладая определенным опытом, они смогут контролировать местные комитеты и оказывать давление на Бекера, если он поведет себя не так, как нужно. Джордж торжественно обещал не придавать значения пункту устава, направленному против «красных», понимая, что в противном случае никакой организации не создать.

Разумеется, как и подозревал Хэм, Джордж стал заигрывать с шахтовладельцами. В ответ на признание со стороны компании он обещал повести профсоюз по «верному пути», а тех, кого он называл «красноглазыми дикарями», держать в строгих рамках. В понимании Джорджа «красным» являлся всякий, кто во время забастовки был настроен по-боевому. Этим и объяснялись длительные и таинственные проволочки при оформлении членских билетов воинственным элементам и особенно их руководителям.

Существование черного списка Джордж ставил в вину все тем же «красным», не сумевшим в переговорах об окончании забастовки добиться твердых гарантий. Разумеется, он обещал сделать все от него зависящее, но и компания имеет право не принимать на работу лиц, которых считает «непригодными» или «не подлежащими найму».

Джордж полагал, что, признав профсоюз, компания и так пошла на беспрецедентный для Реаты шаг, сам по себе являющийся большим завоеванием, и не хотел подвергать это завоевание опасности, выдвигая невыполнимые требования. Если «красные» действительно такие сознательные, пусть наберутся терпения и дадут профсоюзу время закрепить позиции.

И руководители, занесенные в черный список, терпели. Но это давалось нелегко. Они видели, как быстро получали членские билеты бывшие штрейкбрехеры. Джордж оправдывался тем, что хороший профсоюзный работник должен стремиться перетянуть на свою сторону штрейкбрехера, и поэтому он радуется, а не сожалеет, когда штрейкбрехер вступает в профсоюз. Бекер заявил, что в первую очередь профсоюз будет защищать экономические интересы трудящихся, завоевывая таким образом их поддержку, и уже потом, опираясь на прочную основу, займется решением таких вопросов, как дискриминация.

Членов старого независимого профсоюза Джордж распределил между шестью местными организациями Международного профсоюза. В каждой он подобрал кандидатов на руководящие посты, выработав для них единую платформу. Эти люди предостерегали рабочих от избрания «красных» в руководство, ибо, попав туда, они станут настаивать на забастовке, чтобы отменить черный список; а забастовка приведет только к ликвидации профсоюза.

Из тех, кто возглавлял забастовку, лишь трое были приняты в профсоюз, и только Майк Ковач занял руководящий пост. Это обстоятельство очень беспокоило Майка. Уж не обнаружил ли в нем Джордж какую-нибудь слабость, позволившую считать его «безвредным»? Избран ли он вопреки желанию Джорджа или, наоборот, с его согласия? Со свойственной ему прямотой Майк признал правильным второе предположение. В разговоре с товарищами он высказал намерение подать в отставку, но Хэм и Трэнк были против. Они посоветовали ему остаться на занимаемом посту и работать как можно лучше; даже при осуществлении чисто тред-юнионистской программы он должен служить образцом профсоюзного деятеля и заткнуть за пояс мошенников, тщательно подобранных Джорджем; пусть рядовые члены увидят разницу между боевым руководителем и штрейкбрехером.

И Майк старался изо всех сил, даже когда приходилось отказываться от решения близких ему политических проблем. Времени у него было вполне достаточно. Его шахта работала только один раз в неделю, поэтому, чтобы сводить концы с концами, Лидия пошла в прислуги. Комитет по рассмотрению жалоб, который возглавлял Майк, был бельмом в глазу компании и все больше и больше раздражал Джорджа, вынужденного «бороться» со случаями нарушений, на которые указывал комитет. Рабочие других организаций начинали выражать недовольство пассивностью своих руководителей и фальсифицированными выборами. Уже раздавалось слово «предательство».

Джордж во всем обвинял Хэма. Он не спал ночами, придумывая все новые оправдания, без конца бегал к мистеру Барбиджу, вымаливая у него уступки, чтобы как-то успокоить шахтеров.

И все же давление снизу оказалось более существенным. Майк понимал, что давление это осуществлял в основном Трэнк де Вака. Посещая шахтерский поселок, Трэнк не уставал доказывать одно: черный список направлен не столько против бунтарей, «не подлежащих найму», сколько против работающих. Список служил наглядным предостережением тем, кто не хотел примириться со своим отчаянным положением. Компания как бы говорила: «Вот что будет с вами, если вы станете бороться за свои права. Вы тоже будете голодать, и вас выселят».

Двух-, трехдневная рабочая неделя не давала рабочим достаточного заработка. Заключенное в результате забастовки соглашение покончило с практикой расплачиваться чеками, которые принимали по нарицательной стоимости только в магазинах компании, а в других — с пятнадцатипроцентной скидкой. Теперь шахтерам платили наличными, если им вообще что-нибудь причиталось, но это бывало довольно редко. Чаще рабочие оставались должны магазину компании, где цены были очень высокими, но где им отпускали в кредит. Таким образом, в случае увольнения рабочие оказывались без каких-либо средств к существованию. Пособия им не платили.

Рядовым членам профсоюза Трэнк не предлагал никаких конкретных способов давления на Джорджа, для этого еще не созрели условия. Беседовал он лишь с немногими, да и влияние их пока что было незначительным. Тем не менее понимание того, что воинственно настроенные рабочие должны быть приняты в профсоюз, крепло и уже готовило почву для сознательных действий.

Понимал ли Бекер смысл происходящего? И если да, то кто предупредил его?

Майк побледнел, вспомнив вчерашнее заседание Совета безработных, на котором он нечаянно проговорился о ночных визитах Трэнка в шахтерский поселок, а Трэнк сердито оборвал его. Значит, на заседании присутствовал кто-то из доносчиков Джорджа?

Заявление Джорджа Бекера на страницах «Лариат» свидетельствует о панической растерянности, так что не стоит рассматривать его как тактическое отступление. И потом, кому нужна эта болтовня о конституции, гарантирующей прибыль от частного предприятия?

Конечно, Джордж Бекер — мошенник, но не так уж он глуп и должен был предвидеть, что даже его прихвостни не все стерпят. Рано или поздно придется действовать в открытую. Но когда? Сейчас? Завтра?

Майка передернуло. Джордж, кажется, решил отправить его на виселицу и примкнул к ищейкам, бегущим по его следу. Членов профсоюза предупредили, что если они попытаются хоть чем-нибудь помочь Майку и другим арестованным и если не примут участия в травле, то их заподозрят в принадлежности к красным.

Итак, черный список стал теперь частью официальной профсоюзной политики. Каждый, кто рискнет выступить за создание другого профсоюза в Реате, будет включен в этот список.

Значит, плохо дело.

А может, не так уж плохо? Майк знал, что слывет пессимистом. Есть ли хоть какой-нибудь выход из положения?

Лидия, наверное, найдет. Она лучше него ориентируется в сложной обстановке и, вероятно, посмеялась бы над ним сейчас, как это часто, бывало, и назвала бы его «угрюмым гусаком». Как нужна ему теперь Лидия! Он почти жалел, что ее не арестовали и что ее нет рядом с ним.

12. Детские ясли

Джон Домбровский выбивался из сил. Никогда прежде ему не приходилось усомниться в своем умении обращаться с детьми. Однажды — это было давно, на охоте, — ему довелось оперировать ногу сына, попавшего в капкан. Джон самостоятельно ампутировал два пальца на ноге мальчика, воспользовавшись охотничьим ножом, прокаленным в тлеющих углях, и сделав примочки из жеваного табака. А теперь он очутился в положении, справиться с которым не мог.

Детей к нему привели хороших, как на подбор. Но почему-то сегодня, разумеется не нарочно, они поломали почти все его деревянные машины, без конца ссорились между собой и даже как будто с удовольствием дрались. От маленького Сиприано Фернандеса, который еще не научился себя вести, можно было ожидать шалостей, сегодня же его буйство заразило самых дисциплинированных детей. Джону они напоминали новобранцев перед первым боем: объятые страхом, не владеющие собой. Некоторые из них убежали, когда он попытался помешать их озорным играм.

Впервые Джон подумал, что не отказался бы от помощи. Но именно сейчас — и тоже впервые — он не мог на нее рассчитывать. В городке, где люди поневоле делили все тяготы жизни, каждая старуха, каждая девушка, даже старики и мальчишки, пока что избежавшие ареста, присматривали сегодня за такими же голодными, непоседливыми сорванцами всех возрастов, которые задирали друг друга и раздражали взрослых.

Когда появился Хосе Амадо, Джон решил, что тот поможет ему вытирать носы, успокаивать ребят и чинить игрушки. Однако у Хосе и в мыслях ничего подобного не было. Он пришел сюда поделиться новостями с Джоном, который плохо знал испанский и поэтому оставался, пожалуй, единственным человеком в Ла Сьенегите, кому Хосе еще не успел передать слухи и собственные предположения.

Однако в доме стоял такой шум, что разговаривать было невозможно. К тому же Джон был слишком занят детьми. Он то вытирал чьи-то слезы, то разнимал драчунов, то отнимал стамеску у мальчика, который порезался, и перевязывал ему рану, то совал в рот грудному младенцу тряпочку, смоченную в козьем молоке.

Хосе Амадо придержал свой болтливый язык и, посмеиваясь, наблюдал за непривычно растерянным Джоном. Эта сцена напомнила ему собственное детство в горах графства Сан-Исидро. Однажды на их деревню напали апачи, они убивали людей, поджигали дома и угоняли скот. Тогда в их деревне царила такая же суматоха. Он как живого увидел своего деда, с огромными, словно у Домбровского, усами. Придерживая вываливающиеся из живота кишки, дед, спотыкаясь, брел домой за винтовкой, чтобы принять участие в бою.

Потом эта страшная картина сменилась другими, уже мирными. Вспомнились теплое солнце, обширные поля кукурузы, мохнатые овцы, бродившие по зеленому холму, и мальчик Хосе (тогда его звали Пепе) в оленьих штанах и ситцевой рубахе с собакой Лобо, похожей на волка. Незаметно для себя Хосе Амадо тихонько запел песенку своего детства. Слова песни сейчас казались ему глупыми, а ведь когда-то они были исполнены чудесного смысла, напоминали о матери, тепле ее тела в холодные ночи. А вот и сама мать в длинной юбке стоит на коленях у большой каменной ступы и, мерно покачиваясь и напевая старинную песню, толчет зерно. Чем яснее вырисовывалась в памяти Хосе эта картина, тем громче звучал его тонкий, дрожащий старческий голос, пока до его сознания наконец не дошло, что он поет.

Кое-кто из детей услышал песню и подошел к Хосе, Джон, сидевший в другом конце комнаты, подбадривал его знаками.

Хосе перестал петь и засмеялся. Нагнувшись к маленькому Октавио Виджилу, или попросту Тавито, он взял его к себе на колени и спросил:

— Ты любишь песенки, chamaco?[50]

Тавито молчал. Он очень смутился и даже боялся моргнуть. Но другие дети закричали:

— Да, да, спой нам!

— Bueno[51], — сказал Хосе, глядя на сидевшего у него на коленях ребенка, словно это он ему ответил. — Мы споем с тобой вместе. Но о чем? Это нужно решить. А! Мы споем про твои пальцы.

— Si, si, про пальчики! — кричали дети.

Один Тавито молчал, широко открыв глаза.

— Ты любишь свои пальцы? — спросил Хосе, видя, что Тавито от смущения принялся сосать большой палец.

Дети засмеялись. Хосе осторожно вынул палец изо рта Тавито и, сжав его руку в кулак, потянул за мизинец.

— А теперь слушай внимательно, — сказал Хосе и запел: «Este el chiquito…»[52]

Здесь Хосе запнулся, так как мизинец вырвался и присоединился к остальным пальцам.

— В чем дело? Он, наверное, устал. Вставай, малыш! Дети давились, сдерживая смех. Хосе Амадо снова выпрямил мизинец Тавито.

— Стой! — скомандовал он.

Но мизинец, как только его отпустили, снова согнулся. Какая-то девочка громко прыснула.

Ободренный Хосе опять выпрямил мизинец.

— Поднимайся, малыш.

Но палец опять согнулся. Хосе подхватил его.

— Madre de Dios![53] Да настоящий ли он?

Дети захохотали.

— Разве у него нет косточки?

Детвора покатывалась со смеху. Некоторые даже упали на пол, держась за животы. Но лучшей наградой для Хосе был звонкий смех Тавито.

Хосе отпустил мизинец.

— Смотрите, он не держится, словно из желатина сделан.

Мальчик наконец понял, чего от него хотят, и выпрямил мизинец. Это вызвало новый взрыв смеха, потому что Хосе оказался обманутым. Тавито снова рассмеялся, а Хосе принялся его расхваливать.

— Смотрите, какой он смышленый и как слушается дедушки Хосе! Я буду петь и поднимать по очереди твои пальчики, а ты должен им приказать, чтобы они стояли прямо, как солдатики, понятно?

Тавито кивнул.

— Bueno, bueno-eno-eno! Ну, давай!

Он взглянул на возбужденные лица ребятишек и запел:

Este es el chiquito у bonito,

Este es el senor de los anillos…[54]

Первую строфу старик распевал минут двадцать. Он придумывал разные шутки, чтобы не ослабло внимание детей и чтобы каждую строку они повторили раз по десять. А потом захлопал своими большими жесткими ладонями. Дети, даже Тавито, последовали его примеру.

Вдруг Хосе строго взглянул на стоявшую прямо перед ним Роситу, старшую дочку Арсе. Она была так похожа на мать, что казалась маленькой Алтаграсией: то же круглое лицо с ямочками на щеках и те же зубы.

— Ага! — зарычал он. — Я знаю, ты выучила слова.

Девочка испуганно замотала головой.

— Да, да! Ты шевелила губами. Вот так.

Он передразнил девочку. Дети захохотали, а Росита густо покраснела. Тогда Хосе обратился к ребятам:

— Ведь она делала так, правда? Она шептала. Все видели?

— Я слышал, как ока шептала, — сказал сын Старова.

— Вот видишь! Ты слышал. Она лишила меня волшебной силы и в наказание за это должна спеть. Начинаем!

Росита низко склонила голову и хихикнула, закрывшись рукой, — точно как ее мать.

— Смотрите, Росита прячется. Она ищет свой голос. Она его потеряла. Caramba[55], куда девался голос Роситы? Неужели кто-то унес его? Скорее, ребята, нам надо найти голос Роситы. Ищите его всюду! И в кармане у дяди Хуана тоже!

Джон между тем воспользовался передышкой и пошел во двор нарубить дров. У него оставалось немного кукурузы, хватит, чтобы сварить кашу детям на ужин. Когда он вернулся, дети окружили его и стали шарить в карманах. Довольный тем, что его подопечные повеселели, Джон вывернул карманы, показывая, что голоса Роситы там нет.

А Хосе заставил Роситу открыть рот, осмотрел: ее горло и воскликнул:

— Вон он где, голос! Он не потерялся, а только спрятался. Ну, теперь-то она будет петь. Начинай, Росита.

Уговаривали Роситу минут пятнадцать. Наконец она согласилась, но при условии, что Хосе будет петь вместе с ней. Девочка застенчиво сцепила за спиной руки, как все дети, когда читают стихи. Отбивая такт ладонью по колену, Хосе запел громко, чтобы придать Росите уверенности.

Этот — милый и славный малышка,

А на этом сияет колечко,

Этот — длинный и важный-преважный,

Этот — главный во время охоты,

Этот — пробует из котелка.

Росита чуть не умерла от смущения, когда Хосе, кончив песню, поцеловал ее.

Однако несмотря на все усилия, внимание детей начало ослабевать. Некоторые из них, почуяв запах каши, стали жаловаться на голод. Трое ребят постарше захотели пойти посмотреть, не вернулись ли домой родители.

— Momentito![56] — воскликнул Хосе. — Сейчас я расскажу вам сказку о том, как вошь решила выйти замуж за блоху.

Но и его силы уже иссякали. Он сумел заинтересовать лишь немногих. Тяжелый денек выдался сегодня! Ему и самому хотелось пойти узнать, что делается на улице. Хосе был почти уверен, что эти разбойники уничтожат поселок точно так же, как они уничтожили урожай овощей в Калифорнии, как генерал Макартур расправился с ветеранами в Вашингтоне. Но оставить старого Джона одного он все же не решился. Bueno, надо еще что-нибудь придумать.

Уморительными ужимками он собрал детей в кружок и рассказал им историю о том, как животные Вифлеема узнали о рождении Иисуса Христа. Сначала об этом возвестил петух, который прокукарекал, когда Священная Звезда одиноко светила в небе (Хосе с гордостью продемонстрировал свое умение подражать петуху):

— Cristo nacio-o-o-o-o![57]

А ослик удивленно прокричал, как всегда задыхаясь:

— Donde-onde-onde-onde?[58]

Ему ответила овца:

— В Вифлее-е-е-еме!

А большой буйвол басом скомандовал:

— Va-a-amos a ve-e-er![59]

Роль буйвола Хосе тоже удалась, но дети уже не реагировали на его пародии так, как ему хотелось. Некоторые опять начали ссориться. Боже мой, что же еще придумать?

На помощь Хосе пришел Джон, который послал его мешать кашу, а сам занялся детьми.

Джон положил на пол крест-накрест веник и кочергу и стал невнятно что-то объяснять. Единственное слово, которое дети поняли, было baile[60]. Джон показал детям, как надо притоптывать и хлопать в ладоши в такт задорной песне, которую он запел на незнакомом языке, а когда дети усвоили мотив, став на носки своих рваных ботинок, исполнил «Танец с мечами», ни разу не задев ни веника, ни кочерги; невозможно было представить, чтобы так мог танцевать старик, уже много лет страдающий шахтерской болезнью — ревматизмом.

Кое-кто из детей даже перестал хлопать и затаив дыхание смотрел, как мелькают ноги Джона совсем рядом с кочергой и веником. Время от времени он останавливался, выкрикивал несколько слов, чтобы маленький хор восстановил ритм, и продолжал танцевать, изгибаясь и прыгая, как фехтовальщик. Хосе громко смеялся, забыв про кашу.

Вдруг открылась дверь. Смех, топот и хлопанье в ладоши сразу оборвались. Трое вооруженных людей застыли у порога, как у края бездны, в которую едва не шагнули. Дети, словно их толкнула невидимая рука, отпрянули назад и прижались к стене. Только Джон, возбужденный и оглушенный шумом, не сразу понял, что произошло, и продолжал танцевать спиной к двери. Но вот он сделал шаг вперед, затем повернулся и… замер. Кровь отхлынула от его щек, длинные усы повисли.

С полминуты никто не шевелился, точно при виде ужасного преступления. Первым заговорил молодой человек в очках и с винтовкой:

— Здесь нет никого из тех, кто нам нужен. Пошли.

— Погоди, Док, — отозвался веснушчатый низкорослый мужчина. — Мне кажется, этого старика я видел как-то в пикете.

— Слишком стар, — возразил Док. — Пошли. Мы теряем время. Арсе не станет прятаться в таком месте. Слышал, какой здесь гам стоял?

Док сделал шаг к выходу. Но веснушчатый не сдавался.

— Постой, — сказал он и, задрав подбородок, подошел вплотную к Джону. — Это все твои дети?

Джон уже успел немного прийти в себя. Ему стало легче оттого, что с ним заговорили по-человечески. Улыбаясь, он закивал головой.

— Неужели все? — недоверчиво переспросил веснушчатый.

Джон подробно и невнятно принялся объяснять, что так оно и есть. Свои слова он сопровождал жестами, в значении которых трудно было ошибиться. Да, уж такой он мужчина, у него детей как звезд на небе. Каждую минуту — ребенок. Ап! — ребенок, ап! — еще один, еще и еще. И он не успокоится, пока не заполонит ими всю землю. Ап! Ап! Ап!

Непристойным движением Джон изображал, как он производит на свет детей. Ха-ха-ха! Вот это мужчина! А вы разве мужчины? Куда вам тягаться со мной!

Веснушчатый пожал плечами, делая вид, что не понимает Джона, и отступил к выходу.

— Он не в своем уме, — сказал веснушчатый.

— Не скажи, — заметил, хихикая, третий, с прыщеватым лицом. — Если я правильно понял, он парень не промах.

— Ну, теперь вы довольны? — спросил Док. — Пошли дальше.

Он закрыл дверь и облегченно вздохнул. Ему удалось избежать еще одной встречи с детьми. На сегодня достаточно и того, что было.

13. Тетушка Присцилла

Опасения доктора Дель Бондио подтвердились, прежде чем он вошел в дом. Вставляя ключ в замочную скважину, он услышал звук, напоминающий дребезжание фургона. Это тетушка Присцилла спешила открыть ему дверь. И так всегда: чем больше она волнуется, тем больше индейских украшений из серебра, кораллов и бирюзы нацепляет себе на шею и запястья, тем больше уродует свое невыразительное, серое лицо румянами и сурьмой. А когда волнение пройдет, она постепенно опять становится собой, то есть крепкой, жилистой леди из старого Бостона, ненавидящей побрякушки и питающей слабость к трансцендентной философии.

Сегодня тетушка была похожа на отставную шлюху. Когда она впускала племянника в дом, тяжелые безделушки, которыми она себя увешала, отчаянно бренчали. Дель Бондио чувствовал, что вся она дрожит от волнения.

— Ах, Доминик, как я рада! Я думала ты никогда не придешь, — прошептала тетушка, жадно вглядываясь ему в глаза. — Случилось нечто совершенно ужасное!

«Что ей удалось пронюхать?» — подумал доктор. Он погладил узловатые пальцы, державшие его за рукав, и изобразил успокоительную улыбку.

— Что именно? Рассказывайте!

Бренча своими побрякушками и задыхаясь, Присцилла потянула его за собой, к нише, что была в конце столовой. Дойдя до рояля, она остановилась, бросила испуганный взгляд на дверь и заковыляла обратно, чтобы закрыть ее.

«Да она совсем старуха», — подумал Дель Бондио. Уголок ее рта судорожно подергивался.

Половинку раздвижной двери заело, поэтому Дель Бондио пришлось помочь Присцилле.

— Эта миссис Кленденнин — воровка, — прошептала тетка, как только они оказались в нише.

Дель Бондио сел на табурет. Тетушка же была слишком возбуждена, чтобы сидеть. Конечно, ее обвинение абсурдно. Миссис Кленденнин просто святая. Ни одна женщина на свете не смогла бы прожить с тетушкой Присциллой столько времени, сколько прожила миссис Кленденнин. Но перечить старухе сейчас было бы бессмысленно.

— Воровка? — удивился племянник. — А что она украла?

Тетушка Присцилла прошептала совсем тихо, и Дель Бондио решил, что ослышался.

— Что вы сказали, тетя Присцилла?

— Газету.

Она так усиленно шевелила губами, точно разговаривала с глухим. А Дель Бондио соображал, что за таинственная история могла приключиться с газетой, и наконец вспомнил. Он сам позвонил миссис Кленденнин и попросил спрятать газету.

— Ах, вот в чем дело, — сказал он.

— Я и говорю — украла газету. — Она пытливо посмотрела ему в глаза и продолжала — Это просто непорядочно с ее стороны. Она же знала, что сегодняшний номер меня особенно заинтересует. Мы весь день ничего не знали об этом ужасном пожаре, а она нарочно спрятала от меня газету и сама читала.

— О пожаре? — спросил он и сразу же понял, что допустил оплошность. Если бы он промолчал, то она, возможно, заговорила бы о чем-нибудь другом.

— Как, ты не знаешь о пожаре?

Ее голубые глаза по-прежнему подозрительно изучали его лицо.

— Сирена все выла и выла, словно город был охвачен пламенем, как Содом и Гоморра. А я молилась, Доминик. Я молила бога, чтобы это случилось. Я сама с радостью бросилась бы в огонь, лишь бы господь обрушил свой гнев на это логово порока, на это…

Она опустила голову, потом укоризненно посмотрела на племянника.

— Ты не мог не слышать сирену, Доминик,

Конечно, слышал, но ничего не видел. Не думаю, чтоб пожар был сильным.

— О да! И все же жертвы были. Я видела две санитарные машины с трупами.

Ее нервный тик можно было бы принять за озорное подмигивание, если бы не испытующий, неподвижный взгляд голубых глаз.

— Неужели ты не видел пострадавших?

— Ко мне действительно приходило несколько человек с незначительными повреждениями, но я про них уже забыл.

Эти глаза. Они так наблюдательны и вместе с тем так насмешливы.

— Сегодня у меня был долгий и тяжелый день, — сказал он.

— Сочувствую, милый Доминик. Ты видел шерифа? Несмотря на усталость, доктор так и подскочил на месте. Она все знает. Наверное, какой-нибудь разносчик газет кричал на улице про Гилли. Значит, она видела, как принесли газету? Но тогда она выбежала бы и взяла ее. И не обвиняла бы миссис Кленденнин в воровстве. Вряд ли она случайно упомянула о шерифе.

— Шерифа? А зачем он мне?

— Значит, ты его не видел. Ах, Доминик, как это жестоко с твоей стороны!

Он ничего не понимал, хотя изо всех сил пытался сообразить, чего она от него добивается.

— Ты еще вчера дал мне обещание.

Вчера? Он каждый день дает ей обещания и тотчас забывает про них, да она и сама почти всегда забывает.

— Ты сказал, что поговоришь с шерифом и потребуешь уволить этого ужасного Бэта.

Бэта? Ах да, вспомнил. Бэт Боллинг. Она обвиняла Бэта в том, что он обливал пикетчиков кислотой, когда грузовик с рабочими, не участвовавшими в забастовке, прорвался через баррикады. Черт побери, трудно уследить за ходом ее мысли.

— Он настоящий кровопийца. Его следовало бы на всю жизнь засадить в тюрьму и заставить читать священное писание! Сколько бед он причинил людям!

Серебряные браслеты на ее запястьях звенели, как тяжелые цепи или наручники. Что ж, пусть произнесет свою проповедь.

— Доминик, если этот человек не ответит за свои грехи, пусть знает, что его ждет страшный суд. Господь милосерд к тем, кто терпит муки на земле, но тот, кто живет в богатстве, будет мучиться в аду.

Она вздохнула, раздув ноздри и полузакрыв глаза, потом произнесла нараспев, словно в трансе:

— Господь не любит гордыни, лживых языков и рук, обагренных кровью невинных, злых сердец, греховных мыслей, лжесвидетелей и тех, кто сеет раздор среди братьев.

Присцилла открыла глаза и поискала взгляд племянника.

— Ты знаешь, Доминик, слова апостола: «Посеешь ветер…» И буря начнется — не сейчас, так потом.

Она дрожала всем телом, и все же в ее голосе не было ненависти. Доминик отказывался понимать подобное смирение.

— Это правда, тетя Присцилла, — вздохнул он.

Но беспокойство уже овладело им. Неужели опять надо хлопотать об устройстве ее в психиатрическую больницу? Он с болью подумал о бесконечных трудностях, которые с этим связаны: консультации у психиатров, оформление документов, расходы… То, что у него были права опекуна, отнюдь не решало всех проблем. Доход, получаемый Присциллой, обеспечивал ей скромное существование, но его едва ли хватит на оплату содержания в частной лечебнице, не говоря уже о дороге, непредвиденных расходах и убытке, который он, человек свободной профессии, понесет, оставив на время дела. Он так и не осмелился сказать Марте, во что обошлось лечение тетки в прошлый раз. А если бы сказал, упрекам не было бы конца. Шахтоуправление заплатило ему тогда так мало, что денег на жизнь едва хватило. Чтобы по-прежнему причислять себя к изысканному обществу тех, кто играет в гольф и ездит в «паккардах», приходилось заниматься частной практикой. Все эти трудные годы он едва сводил концы с концами, всецело завися от милости Юго-западного банка, и все же не злоупотреблял своим положением опекуна.

Острая жалость к Присцилле захлестнула его. Дель Бондио положил руки на ее худенькие плечи и ласково их погладил.

— Я не богослов, тетя Присцилла, но хотел бы спросить вас: разве Христос не призывал возлюбить врагов?

Присцилла крепко сжала губы.

— Пом-м-м-милосердствуй, Доминик! — воскликнула она. — Ты, видимо, не хочешь меня понять. Какие же они враги? Они наши солдаты, наши слуги. Мы им платим, Доминик. Мы платим им за то, что они охраняют наше добро, нажитое нечестным путем, и обрушивают карающий меч на обездоленных. Мы платим им, а они спасают нас от тех, у кого есть глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, и мозг, чтобы понимать. Мы платим им, а они предоставляют нам возможность жить в разврате и болезнях. Мы лелеем нашу слепоту из страха перед тем, что могли бы увидеть. Мы цепляемся за наше безумие, потому что боимся понять. Прости нас, господи! Мы боимся понять, что творим.

Доминик слушал ее с удивлением. Прежде тетка никогда не говорила о своем безумии, и Доминик думал, что она о нем не знает. Но теперь на этот счет не оставалось никаких сомнений.

— Ах, Доминик! — вздохнула она. — Представляешь ли ты, сколько требуется мужества от человека, который не в своем уме и который понимает это?

Ее тусклые глаза наполнились слезами.

— Иногда, когда у нас воцаряется покой, раны перестают кровоточить и меч дремлет в ножнах, рождается соблазн оставить все как есть и надеяться, и верить, что сумасшествие, в конце концов, не сумасшествие и что безумные здоровы, а здоровые безумны. Но вот жизнь прерывает тревожный сон, мчится санитарная машина с трупом, самые близкие и дорогие тебе люди начинают лгать и воровать, и ты понимаешь, очень хорошо понимаешь, что сумасшествие — это сумасшествие, а не мудрость, что меч — орудие смерти, а не щит мира. Господь знал это и учил нас: меч дан человеку не для жизни, а для смерти. Ты сказал об этом шерифу, Доминик? Сказал?

— Извините, забыл.

Ему стало не по себе после ее слов о лжи и воровстве.

— Но я скажу, — добавил он. — Как только увижу его.

— А ты думаешь, что увидишь шерифа, Доминик? Думаешь, это возможно?

Теперь ясно. Она все знает. Параноикам иногда свойственна сверхъестественная интуиция. Он не мог не восхищаться этой старой женщиной, хотя и понимал, что она была тяжелейшим бременем из всех, Какие ему приходилось нести. Наверное, было бы лучше, если б он рассуждал, как Марта, которая с нетерпением ждала смерти Присциллы, чтобы поскорее воспользоваться ее капиталом. Но Доминик не мог уподобиться Марте.

— Я попытаюсь, — сказал Доминик. — Ну, мне пора идти, дорогая. Попробуйте все же простить миссис Кленденнин, хорошо? Подумайте, справедливо ли вы ее обвиняете?

— Попробую, Доминик.

Присцилла вдруг превратилась в послушную девочку.

— Я постараюсь. Ты так хорошо меня попросил. А ты достань мне газету, ладно?

— Я сейчас же поговорю с миссис Кленденнин.

Он погладил ее плечи и повел к двери.

— Если она не найдет, то утром я принесу вам свою газету.

Доминик решил, что завтра, если тетка опять заведет об этом разговор, он скажет, что газету сжег повар, разводя огонь в плите.

— Так или иначе, вы ее получите, — пообещал он, задвигая двери.

Его слова, видимо, показались ей забавными. Лицо Присциллы снова передернулось.

— Так или иначе, — повторила она. — Спасибо тебе, Доминик.

Он наклонился, чтобы тетка поцеловала его в щеку. Губы ее, хотя и накрашенные, были сухи, как бумага.

Вошла миссис Кленденнин — спокойная дородная женщина — и объявила, что ужин для мисс Армор готов.

— Миссис Кленденнин, — обратился к ней Доминик и встал так, чтобы Присцилла не видела его лица. — По-видимому, почтальон не приносил сегодня газеты. Вы ведь не нашли ее?

Миссис Кленденнин замялась.

— В палисаднике ее не было, доктор. Мисс Армор тоже искала.

— Я сам проверю, — сказал он. — Она могла упасть в сирень.

Целуя тетушку Присциллу в лоб, Дель Бондио с удивлением заметил, что лицо ее выражает удовлетворение. Странно.

— Спокойной ночи, тетя.

Спокойной ночи, милый Доминик.

О том, что он собирался поискать газету в сирени, Дель Бондио вспомнил, лишь выйдя за ворота. Доминик оглянулся, и ему показалось, что в окне столовой шевельнулась штора. Он подумал, что, пожалуй, следовало бы вернуться в сад и сделать вид, будто ищешь газету, иначе старуха догадается об обмане. И все же Дель Бондио не вернулся. Очевидно, он просто мнительным стал, иначе ему бы не показалось, что штора дрогнула. Побудешь немного с сумасшедшей старухой, которую любишь, и сам станешь сумасшедшим. Надо быть осторожнее. К черту эту игру! Когда-нибудь он поговорит с ней откровенно…

Такая возможность была у него сегодня, но он упустил ее. Не решился. Глаза тетки слишком напоминали ему… глаза матери, становившиеся серьезными, когда он совершал какой-нибудь проступок. Даже теперь, спустя почти сорок лет, при одном воспоминании об этих глазах Дель Бондио ежился и покрывался испариной.

Но довольно, пора взять себя в руки. В конце концов, он человек деловой. Люди доверяют ему свои судьбы, прислушиваются к его советам.

К тому же Присцилла весьма отдаленно напоминает мать. Она никогда не сбежала бы с мелким итальянским чиновником, во имя любви поставив на карту свое положение, презрев мнение общества. Эта сухопарая леди никогда не смогла бы скакать верхом на лошади (как поступила мать, согласно легенде). Она никогда не любила. Не нашла себе достойной пары. И вот теперь эта надуманная любовь к шахтерам-иностранцам. Но что станется с этой любовью, если тетка лишится капитала? Она всегда была снобом, возмущалась, когда отец Доминика оставил консульскую службу и занялся продажей «фиатов». Она считала дипломатическую карьеру почетной и любила приводить слова Бена Франклина: «Торговля — это обман». Присцилла — аристократка духа. А аристократы хорошо относились к своим рабам. Добрая леди, вот кто она!

Он шел погруженный в свои мысли, как вдруг из-за дерева показался человек с винтовкой в руках. Доктор Дель Бондио узнал в нем сотрудника охраны шахт.

— О, прошу прощения, док, — сказал человек. — Вы шли с опущенной головой, и я не сразу узнал вас.

— Ничего, Джерри.

Доктор пошел было дальше, но остановился.

— Вы охраняете этот дом? — спросил он, чувствуя, что ему становится страшно. — Разве сюда приходили?..

— Да. Говорят, ему угрожали смертью.

Доктор Дель Бондио разозлился на себя. Он и не заметил, как забрел слишком далеко и оказался во владениях Джейка Махони. Он повернулся и пошел к своему автомобилю.


Когда миссис Кленденнин вошла с супницей в столовую, мисс Армор махала руками, отгоняя злых духов, как это делают индейцы-язычники; рот ее болезненно кривился, на старуху жалко было смотреть. Миссис Кленденнин поняла, что напрасно готовила в этот вечер суп. В такие дни, как сегодня, он может оказаться на скатерти.

Впрочем, невелика беда, если мисс Армор и прольет немного, скатерть можно постирать. Только и хлопот.

Миссис Кленденнин направилась обратно в кухню, но мисс Армор окликнула ее.

— Да, мисс Армор?

— Надо убрать эту супницу. Она очень старая, пожалуй, старше меня.

— Неужели, мисс?

— Да, и намного. Она принадлежала моей бабушке, которой подарили ее к свадьбе. Боюсь, как бы она не разбилась.

— Вам налить супу, мисс?

— Нет.

Ее рот продолжал кривиться.

— Прошу вас после ужина убрать ее. Навсегда. Заверните аккуратно в чистую газету, чтобы не пылилась, и поставьте в подвале на полку рядом с консервированными фруктами и шкатулкой с антикварными вещами.

— Слушаю, мисс.

— Вы сделаете это сейчас же, хорошо? Я имею в виду, сегодня же вечером. Ведь чего не сделаешь сразу, не сделаешь никогда.

— Хорошо, мисс, я уберу, только вымою сначала.

— Благодарю вас, миссис Кленденнин.

Миссис Кленденнин вышла и покачала головой. Вот старая лиса! Придумает же! Заверни ей в чистую газету. А сама прекрасно знает, что все старые газеты увезли из дому сегодня утром.

Святые угодники, эта женщина так умна, что от нее ничего не скроешь! А раз так, какой смысл придумывать новые предлоги? Доктор ничего не узнает, и, стало быть, ему вреда не будет. Что касается ее самой, она умывает руки. Пусть будет так, как хочет мисс Армор. Если старая леди найдет газету в подвале, то при чем тут миссис Кленденнин?

Ну и хитра же старуха! И откуда только она узнала? Может, видела сегодня утром того испанца, что пробегал мимо дома? Миссис Кленденнин, возможно, и не заметила бы его, если бы он на секунду не остановился, словно размышляя, зайти ему в дом или нет. Это был красивый молодой человек, с курчавой головой и блестящими черными глазами. В его движениях было что-то кошачье. Левая рука обвязана носовым платком; чувствовалось, что она причиняет ему боль. Потом он побежал дальше. Миссис Кленденнин показалось, что этот молодой человек — тот самый испанец, что приходил к ним в прошлом году просить денег на продукты для шахтерских детей.

К вечеру миссис Кленденнин взяла потихоньку газету и заперлась в уборной. Прочтя номер, она вспомнила испанца с перевязанной рукой и сразу же решила, что он и есть преступник, которого разыскивают.

Эта мысль так потрясла ее, что пришлось прочесть две главы из библии, прежде чем миссис Кленденнин успокоилась и снова утвердилась в своей вере, согласно которой все люди порядочны и исполнены добрых побуждений, и следует считать их таковыми, пока не доказано обратное.

Конечно, прискорбно слушать про все эти кровопролития. А ведь люди могли бы быть так же добры и богобоязненны, как эта старенькая леди; и что мешает этому, кроме желания некоторых иметь больше других?

14. Рыболовный крючок

День уже подходил к концу, когда Ник Мангин, сын заведующего канцелярией шахтоуправления в Ла Сьенегите («миловидный мальчик, младший брат Лауры-Джин Мангин», как называли его в поселке), принимал участие в облаве. Вместе с двумя другими помощниками шерифа, один из которых был лысеющим немолодым мужчиной, а другой — охранником шахты с лицом хорька, он явился к миссис Хамарильо — худенькой стройной женщине, занимавшейся в это время побелкой кухни.

Лысый утверждал, что, когда человека припугнешь как следует, он трясется при одном виде винтовки и не слишком сопротивляется. Но миссис Хамарильо против ожидания закатила истерику. Сначала она кричала, что ей надо закончить работу, а потом — что не может оставить детей. Она не выпускала мокрую кисть из рук, так что все они, кроме Ника, оказались в известке.

Двое мужчин с трудом разоружили ее и выволокли на улицу. Она цеплялась за мебель и за дверные ручки. Ее старший мальчишка вцепился в ее джинсы и не отпускал. Двое ребятишек, поменьше, громко вопили.

Ник хотел было не вмешиваться, но мужчина с лицом хорька вдруг крикнул:

— Эй, сопляк, отгони от нее этого мальца и дай ей по заднице, черт побери! Ты что, смотреть сюда пришел?

Боясь сойти за желторотого птенца, Ник подскочил к сыну Хамарильо и, собравшись с духом, ударил его по щеке. Мальчик продолжал цепляться. Он плакал, но мать не отпускал. Тогда Ник пришел в ярость и, схватив мальчугана обеими руками, резко рванул к себе. Ноготь на пальце мальчика сорвался, из пальца хлынула кровь, мальчик отчаянно заревел.

Нику стало стыдно. Теперь можно было бы и оставить парнишку в покое, но в эту минуту тот заметил, что мать вталкивают в машину, и бросился за ней. Тогда Ник дал ему подножку — иного выхода у него не было, — и мальчик упал ничком, а Ник поспешил влезть в машину, пока тот еще не поднялся.

После этого Ник решил, что с него хватит, и при первой же возможности удрал. Он отдал револьвер Бэту Боллингу, сказав, что плохо себя чувствует; и это была правда — чувствовал он себя отвратительно.

Ему вообще не следовало записываться в отряд шерифа. Поступив так, он совершил ошибку. А все из-за того, что он метко бросал мяч и был членом баскетбольной команды. Ник был спортсменом и, значит, настоящим мужчиной, а звание это нужно оправдывать. Так он и позволил здоровенному профессионалу Бэдди Ведемейеру вовлечь себя в это грязное дело. Он ненавидел себя за то, что поддался, ненавидел тех, кто его уговорил, ненавидел и этот проклятый город, в котором все так скверно устроено и в котором человек либо живет за счет того, кто послабее, либо сдается, опускается на дно, отказывается от борьбы. Но и отказавшись от борьбы, он не избавляется от повседневных тревог.

Идя домой мимо городской библиотеки, Ник натолкнулся на группу знакомых спортсменов, которые задирали Уитлесса Уандера Уаттерсона, самого прилежного ученика школы. Уитлесс готовился к конкурсу на получение университетской стипендии. Он мечтал уехать из Реаты, но знал, что без диплома об окончании колледжа получить хорошую работу в большом городе невозможно, поэтому усердно занимался. Уитлесс носил очки, спортом не увлекался и, естественно, не вступил в ряды помощников шерифа. Он только что вышел из библиотеки со стопкой книг в руках. Проходя мимо спортсменов, он улыбнулся и в знак приветствия помахал им.

— Привет, ребята!

Он хотел было идти дальше, но один из спортсменов остановил его.

— Погоди, — сказал парень. — Где ты был весь день, пока мы потели?

Ник тоже остановился. Вокруг Уитлесса сгрудилась вся шайка.

— Да, интересно, где ты был?

Уитлесс сморщил нос, чтобы поправить очки.

— Потел в библиотеке, — ответил он, опять улыбнувшись и кивнув в сторону здания. — И очень рад, что вы тоже поработали, ребята. Говорят, что таким путем можно добиться… успеха. — Его вымученное остроумие лишь разозлило окружающих.

— Ты думаешь, это смешно?

— Чертов остряк! Ты трус, вот и все!

— Какой там трус? Красный!

Шайка заорала.

— Красный трус!

— Держу пари, у него и книги-то красные!

— Конечно, красные.

— Пропагандой занимаешься, да? Ленин и Сталин, да? Уитлесс еще улыбался, стараясь не поддаваться страху. Он пытался объяснить, что держит в руках книги Эмерсона и Торо, учебные пособия. Но парни не хотели и слушать.

— Уверен, что он и бомбы таскает с собой. Обыщем его!

— Да, да, обыщем!

Они вывернули его карманы, на землю упали деньги, ключи, карандаши, записная книжка и жевательная резинка.

Уитлесс в конце концов вышел из себя и крикнул:

— Да не будьте вы дураками!

Они, гнусавя, передразнили его:

— А ты не будь «красным»! Не будь трусом!

— Убирайся, откуда пришел! — заорал один из спортсменов и толкнул Уитлесса. Уитлесс пошатнулся и выронил книги. Его снова толкнули.

— Да, да, убирайся, откуда пришел!

И они со злобным смехом толкали его из стороны в сторону и вертели до тех пор, пока у него не закружилась голова и он не упал. Тогда они навалились на него.

Зрелище было отвратительное. Они ненавидели Уитлесса за его хорошие отметки, больше его ненавидеть было не за что. Ведь в комиксах, которые они читали, умный — всегда злодей. За весь день им не довелось поколотить кого-нибудь по-настоящему, вот они и решили отыграться на Уитлессе.

Ник боялся, как бы Уитлесса не убили; но если позвать на помощь, они и его, Ника, обзовут «красным» и изобьют. Он не мог смотреть, но не мог и не слышать ударов. Ник решил было ускользнуть незаметно, но в этот момент спортсмены чего-то испугались и пустились наутек, и Ник побежал вместе с ними.

Тревога была ложной. Пробежав один квартал, Ник остановился и посмотрел назад. Уитлесс стоял на четвереньках, сплевывая красную слюну. Очков на нем не было, из раны у левого глаза текла кровь. Он сдавленно стонал, стараясь перевести дыхание, казалось, он умирает. Это было еще страшнее, чем плач мексиканского мальчика.

Ник хотел вернуться и помочь Уитлессу, но испугался, что его заметит кто-нибудь из шайки или полицейский, который решит, что это он избил парня.

Постепенно стоны Уитлесса начали утихать, дыхание восстановилось, хотя он еще ползал на четвереньках, нащупывая разбросанные книги, разбитые очки, деньги и другие вещи. Может быть, он уже и не нуждается в помощи? Тем более что из здания библиотеки вышла библиотекарша. Она, конечно, позаботится об Уитлессе. Ник шмыгнул за угол и пошел домой.

Ему почему-то захотелось плакать. Не из-за Уитлесса, нет. Скорее из-за мексиканского мальчика. Его оторванный ноготь казался Нику рыболовным крючком, застрявшим в сердце. И этот крючок теперь Ник не извлечет до самой смерти.

Придя домой, он отказался от обеда и сразу лег в постель. Его мать и сестра забеспокоились, решив, что он измучился, выполняя весь день тяжелую мужскую работу. Мать дала ему две таблетки аспирина, укутала одеялом, поцеловала и пожелала спокойной ночи, хотя было еще светло. А Лаура-Джин сказала, что настроит радио на легкую музыку, чтобы он скорее уснул.

И лишь отец, вернувшись, подозрительно спросил:

— Ну что, Ник, лучше стало после того, как бросил это дело?

Ник покачал головой с видом человека, который слишком устал, чтобы говорить. На самом же деле он был голоден и не мог придумать другого объяснения своему поступку.

— Скверно, — сказал отец. — Возможно, тебе не доведется воевать, но и тогда тебе будет что рассказать своим внукам. Ну что ж, сынок, отоспись, легче станет.

Но спать он не мог. Было жарко, от аспирина он потел, грудь сдавило, словно он вот-вот зарыдает. Его огорчило собственное малодушие. Ника страшили не столько красные, сколько помощники шерифа, спортсмены и те ужасные поступки, которые он совершил под их влиянием. Вот до чего может дойти человек, которому дали оружие. И это значит — называться мужчиной?

Он судорожно вздохнул, повернулся на бок и принялся считать овец. Постепенно овцы превратились в хорошеньких барашков, вбегающих в убойный загон. Один из них повернул голову, и Ник узнал плачущее, искаженное горем лицо мексиканского мальчика.

Ник поднялся и сел. Ему было страшно. По спине забегали мурашки.

15. Урок политэкономии

Самым трудным для Рамона Арсе было безделье. Весь день он убеждал себя в том, что должен сидеть на месте до наступления темноты. Патрули, проезжавшие в автомобилях и на мотоциклах, по нескольку раз в течение часа напоминали ему об опасности. Любой наблюдательный полицейский мог бы увидеть его голову с расстояния в полмили, если бы Рамон высунулся из сточной трубы (на фоне раскаленного солнцем песка его ничего не стоило заметить), и тогда Рамон сразу же превратился бы в мертвеца.

Ум подсказывал ему, что он должен лежать в самой середине трубы, прикрытой с обеих сторон шарами перекати-поля. Но как убедить тело? Ноги его сводила судорога, хотелось размяться. Обожженная рука зудела, а жажда так измучила, что в полдень, когда пошел недолгий дождь, он разделся догола и лег на песок, стараясь слизнуть каждую каплю влаги, попавшую на кожу. Но соленый пот, который он слизывал вместе с дождем, только усилил жажду. И когда Рамон услышал однообразный звон колокольчика на шее вожака козьего стада, он, не в силах сдержать себя, заблеял, чтобы подманить козу. Его не испугал даже пастух, следовавший за стадом и распевавший тонким детским голосом. Рамон знал, что поступает вопреки здравому смыслу, но не мог совладать с собой.

Что ж, он готов признать: он не такой, как Транкилино. Человек должен сделать свой организм союзником, а не противником.

Да, ему свойственно ошибаться. Возможно, его даже убьют. Но и это может принести пользу. Он станет героем.

Разве он подманивает сейчас козу для того, чтобы рассказать о ней потом своим camaradas[61] и посмешить их? Вряд ли. Просто тело сказало: «Я мучаюсь от жажды». А разум ответил: «Bueno, я дам тебе напиться, ты перестанешь ворчать, и мы оба будет serenos[62].

Рамон видел, что его хитрость удалась: вожак привел свое стадо к тому месту, откуда доносилось блеяние. Шоссе в это время было безлюдным.

Рамон, приласкав одну из коз, заставил ее стоять спокойно и, подставив рот под тугое вымя, стал жадно пить теплое молоко.

Но радость его была омрачена ворчанием пастуха, раздавшимся в раскаленном воздухе:

— Caramba! Ladron![63]

Секунду спустя на траву у входа в трубу упал камень. Коза подскочила и брыкнулась, швырнув песок в рот Рамону.

— Будь ты неладна! — воскликнул, кашляя и отплевываясь, Рамон. Приподнявшись на локоть, он добавил: — Оуе, hombre![64] Оставь нас в покое. Нам так хорошо вместе.

Он успокоил козу и снова принялся ее доить. Ответа от мальчика не последовало, однако второй камень, отлетев от бока козы, угодил Рамону в низ живота.

Рамон скорчился от боли, а коза, отчаянно блея, умчалась.

— Так кто же теперь ladron? — спросил Рамон, вскочив на ноги и сурово глядя на парня. — Это ты отнял у меня обед и мужское достоинство — и все ударом одного-единственного камня!

Мальчик в нерешительности остановился поодаль, потирая одной босой ногой другую, чтоб остыли ступни. Решив наконец, что с ним шутят, он улыбнулся.

— Bueno, кажется, святую троицу ты не осквернил, — сказал Рамон. — Так что я прощаю тебя и даже вознаграждаю. Ven aca[65]!

Мальчик продолжал улыбаться. Рамон достал из кармана десятицентовую монету.

— Это за copita[66] молока.

Мальчик осторожно подошел, обнажив крупные желтые зубы.

— Dos reales — две монеты, — потребовал он.

Рамон изобразил крайнее удивление.

— Carrai![67] Я же не козу покупаю! За кружку и десяти центов много.

— Я не могу продавать молоко, это не моя коза, — сказал мальчик. — Она папина.

— Ах, папина. А твой папа платит козе за молоко? А тебе он платит за то, что ты стережешь козу?

— Нет…

— Видишь, нет. Коза — собственность твоего папы. Он эксплуатирует ее, а молоко-то получает бесплатно, que no?[68]

— Que si?[69]

— И заставляет тебя работать бесплатно, да?

— Да.

— Так что если он получит пять центов за небольшое количество молока, то у него будет прибыль — de veras?[70]

— Como no. Конечно.

— А если ты получишь пять центов, то и у тебя будет прибыль, понял?

— Si, senor.

— Bueno. Ты и твой отец получите одинаковую прибыль. Это по-американски. Пять ему да пять тебе — получается равенство, которое называется демократией. Только для козы нет никакой демократии и нет центов, потому что она лишь производит молоко. Ясно?

Ничего не ясно. Мальчик озадаченно хмурился.

— Козе повезло, ты не находишь? У нее добрый хозяин, он ее доит и убивает ее детей.

— Pues… Но

— Pues, pues… Если бы у козы были деньги, она истратила бы их без толку. Лучше, если у нее не будет денег, verdad?[71]

— Seguro, конечно.

Мальчуган захихикал.

— Ты очень умный muchacho[72]. Значит, мы заключаем сделку. Я даю десять центов, из них пять тебе, пять папе. Только ты никому не должен говорить, иначе папа побьет тебя и отнимет твою долю прибыли. Понятно?

— Понятно, — ответил мальчик и, немного подумав, разочарованно прибавил: — Но я не могу отдать отцу его центы. Если я отдам, он все узнает.

— Увы, ты прав. А значит, тебе придется оставить себе всю сумму. Lastima![73]

Мальчик, оценив шутку, засмеялся.

— И если тебя спросят, видел ли ты кого-нибудь, ты скажешь, что видел козла. Он, мол, приставал к козе, а ты бросил в него камнем, чтобы он отстал. Bueno?

— Bueno.

— Ну а теперь возьми банку и надои мне немного молока.

— Si, senor.

Мальчик пошел догонять свое разбредшееся стадо. В этот момент Рамон услышал отдаленный шум автомобиля. Машина шла к Реате, но все равно это мог быть патруль, возвращавшийся из рейса. Перед тем как скрыться в своем убежище, Рамон посмотрел в сторону Реаты. По дороге ехал одинокий велосипедист, издали казавшийся точкой.

Рамон залез в трубу, прикрыв отверстие охапкой перекати-поля. Ему стало смешно. Вот повеселятся camaradas, когда он расскажет им, как давал урок политэкономии!..

Над его убежищем проревел автомобиль. Труба зазвенела, словно по ней ударили молотом. Потом гул мотора стал удаляться.

Но велосипедист еще не проехал. Рамон надеялся, что он скроется до того, как muchacho вернется с молоком. Ведь мальчик может окликнуть его.

Тревога охватила Рамона; наконец гравий зашуршал над его головой, — значит, велосипедист над ним. Рамон полежал еще несколько минут, которых, по его расчетам, было достаточно, чтобы велосипед отъехал на полмили, и отодвинул траву.

Где там парнишка с молоком? И вдруг Рамон совсем рядом услышал металлический звон, заставивший его похолодеть, несмотря на еще жаркое предвечернее солнце.

Велосипедист, оказывается, отъехал всего на двести ярдов. Это был мальчик, развозивший дневные газеты по сельским почтовым ящикам, что стояли вдоль шоссе. Он только что опустил газету в один из таких ящиков и, с легким звоном захлопнув крышку, направился к следующему. На счастье, он был спиной к Рамону.

Газета!

Рамон забыл о пастухе, забыл о жажде, забыл обо всем на свете; он уже ни о чем не мог думать — только о том, как получить газету.

Но вот снова послышался шум приближающейся машины — на этот раз со стороны города. И наверно, в эту минуту сквозь кустарник к нему пробирался пастух, остановить которого было невозможно. Рамон едва успел спрятаться. Ну и дела! А вдруг помощники шерифа увидят из машины пастуха, несущего банку с молоком. Самый глупый из них поймет, что где-то поблизости скрывается беглец. Из-за своей любви к шутке он снова попал в переплет, как сегодня утром в переулке. Ведь если бы тогда он не притворился с таким искусством, что его душат, кто знает, может быть, camaradas не пришли бы в волнение. И полиция тоже. А Клайд Фоунер, наверное, не бросил бы бомбу.

Хотя его действительно душили. Он хотел крикнуть товарищам, чтобы они наняли ему адвоката, внесли за него залог, но Бэрнс так сдавил ему горло, что он не мог вымолвить ни слова. Однако нет на свете человека, который помешал бы Рамону сказать то, что он хочет. Поэтому он решил прибегнуть к жестам. Оказывая яростное сопротивление полиции, он как бы говорил, что его третируют и хотят опять незаконно посадить в тюрьму. Эта роль ему удалась.

Вот как получилось, что они пытались убить его, и разве можно его винить за то, что он отвел дуло револьвера в сторону? Человек имеет право на самозащиту, имеет право отвратить пулю, которая несет ему смерть.

Предположим, его жестикуляция не была бы столь определенной; предположим, его товарищи остались бы спокойны. Кто знает, что было бы с ним тогда? Был бы он сейчас на свободе? И нашелся бы в Реате адвокат, который стал бы его защищать?

Рамон терпеть не мог сидеть взаперти — хоть в тюрьме, хоть в туннеле. Даже в просторной камере (семнадцать шагов в длину, одиннадцать в ширину и более пятидесяти по кругу), где он сидел в период забастовки, он едва не сошел с ума. После полутора суток, проведенных в тюрьме, куда он попал после инцидента у дома Артуро, нервы его заметно сдали. Поэтому перспектива возвращения в грязную камеру отнюдь не радовала Рамона, и смириться с этим было выше его сил. Тут-то ему и пришло в голову изобразить, будто его душат.

Если Гилли был ранен пулей, предназначенной Рамону, так это не его вина. Товарищи знают, кого следует винить. Опыт забастовки показал, что стреляют не потому, что Рамонсито шутит, а потому, что солдаты и полицейские боятся народа…

Шум машины, раздавшийся над его головой, напомнил Рамону о действительности. Он знаком показал мальчику, чтобы тот шел быстрее, дал ему десятицентовую монету и торопливо выпил молоко. Потом, сделав испуганное лицо, посмотрел в сторону стада и крикнул:

— Смотри! Кажется, это рысь! Andale![74] У тебя есть револьвер? Тогда возьми камень. Беги, chico![75]

Мальчик побежал.

— Смотри, чтобы она не тронула мою кормилицу! — крикнул Рамон ему вдогонку. — И помни, что ты видел здесь только козла и больше никого.

Рамону слишком нетерпелось, он не мог ждать, когда мальчик скроется из виду. Газета! В этот миг она казалась ему важнее собственной жизни — жизни человека, который делает ошибку за ошибкой. Что ему стоит рискнуть еще раз после всех его проделок?

Двести ярдов, mas о menos[76]. Для хорошего бегуна — полминуты туда, полминуты обратно — всего минута. Он уложится в две минуты самое большее.

Но машина за это же время может пройти две мили, и если ее не видно сейчас, то через две минуты она может появиться. Эх, была не была.

Рамон бросил торопливый взгляд сначала в одну, потом в другую сторону. Далеко на западе показался фургон. Вероятно, индейский. В стороне Реаты — никого.

Для экономии времени он побежал прямо по шоссе. Он старался бежать как можно быстрее, но ему казалось, что он ползет. Ноги словно ватные. Желудок стал тяжелым от козьего молока. Он задыхался, мышцы были напряжены до крайности, а оставалась еще добрая половина пути.

Пробежав еще несколько шагов, Рамон оглянулся. Поздно. Со стороны Реаты, пожирая расстояние, мчалась машина. В его распоряжении несколько секунд. Свернуть сейчас с шоссе, чтобы неминуемо вызвать подозрение, было бы равносильно самоубийству. У него оставался только один выход: вести себя так, будто он — хозяин почтового ящика. Для этого, когда машина приблизится, надо быть у ящика и, пряча лицо, нагнуться, заглядывая внутрь.

Рамон сразу перешел на крупный размеренный шаг. Он продолжал идти быстро, но сзади могло показаться, что он идет не спеша, а значит, ничего предосудительного не совершает.

Гул мотора был ровным, машина шла на большой скорости. Рамон едва удерживался от желания оглянуться, поскольку самым ужасным для него был бы выстрел в спину. Несколько раз ему даже казалось, что он слышит этот выстрел…

Но вот наконец и ящик. Нетерпение Рамона начинало выдавать его. Следовало бы помедлить пару секунд перед тем, как открывать ящик: низко склонившись над ящиком, сделать вид, что возишься с крышкой, и только потом сунуть руку внутрь.

Автомобиль дал резкий продолжительный гудок. У Рамона замерло сердце, но он постарался не выдать волнения. Не поднимая головы, он помахал рукой.

Гул мотора стал тише. Рамон подумал было, что машина останавливается, но тут же вспомнил: приближающиеся и удаляющиеся звуки различны. Да, так и есть, машина прошла.

Силы Рамона иссякли, но он не мог терять время на отдых и бежал, не чувствуя под собой ног, спотыкаясь, шатаясь из стороны в сторону, сжимая в руке газету наподобие эстафетной палочки. Добежав до канавы, он скатился на дно, потом вполз в трубу и закрыл отверстие перекати-полем.

Развернув дрожавшими от нетерпения руками газету, Рамон понял, что в этом убежище ему долго не продержаться. В горах прошли сильные дожди, и снега стали таять. Скоро вода оттуда потечет по равнине, наполнит канавы, зальет трубы…

Газетный заголовок подействовал на него, как электрический разряд: Рамон, словно гальванизированный, подскочил и ударился головой о рифленое железо трубы. Гилли Маккелвей убит! И Кресенсио! И возможно… Сирило…

Глаза Рамона наполнились слезами, даже самые большие и самые черные буквы расплывались в неясные пятна.

16. Отпрыск старого рода

У Бэдди Ведемейера было такое ощущение, будто он провел матч, ни разу не сменившись. Что так измотало его? Ведь он только и делал, что разъезжал на машине, врывался в дома, обыскивал чуланы и сараи, арестовывал людей, причем половина из них были женщины. И лишь тот тщедушный парень оказал ему какое-то сопротивление. Парень все требовал предъявить «ордер». Ну, тренер и предъявил, теперь долго будет помнить. Так откуда же эта усталость?

Бэдди никак не мог понять, что с ним происходит.

Мама так хлопотала вокруг него, словно он один выиграл решающее сражение. Она усадила его и принесла огромную кружку безалкогольного пива. Порядок! Он прилег на кушетке, а мать, пока он потягивал пиво, присела рядом и гладила по голове. Вот это жизнь!

— Какого черта, я совсем не устал, — в который раз повторял он. — Что ты нянчишься со мной, как с маленьким?

Но она его не слушала, и Бэдди это было приятно.

— Я делал, что от меня требовалось, вот и все.

— Знаю я тебя, — отвечала мать. — Ты и после матча так говоришь. Если бы я сама не видела, как ты набираешь голы, то никогда и не узнала бы, что ты у меня герой.

— Да не голы набирают, мама, а очки. Когда ты запомнишь?

— Тогда почему столбы называются воротами? Все вы усложняете. Но ты не проведешь свою старую маму. Она знает, каким молодцом ты был сегодня.

Мать наклонилась к нему, чтобы поцеловать в лоб, перед тем как уйти на кухню готовить жаркое. Почувствовав на себе ее тяжелые груди, он вспомнил ту «красную», круглолицую дамочку, к которой прижимался утром в машине. Неплохо было бы попробовать когда-нибудь такую бабенку. Это совсем другое дело, чем полуголодные клячи с улицы Даймонд, которым платишь два доллара за услуги. Вот бы сегодня вечером подцепить такую курочку да повезти ее в тюрьму кружной дорогой. Задал бы он ей перцу!

Услышав шаги отца, поднимавшегося по парадному крыльцу, Бэдди встал и отпер дверь.

— Ого, сынок, ты опередил меня!

— Привет, полковник. Я только что пришел.

Бэдди не хотел, чтобы отец подумал, будто он вернулся слишком рано.

— Ты выглядишь молодцом. А я, видать, старею.

Вот те на! Оказывается, старик тоже измотался. А ведь отец был на войне! В таком случае можно сознаться, что и он устал.

— Не так уж я бодр, как кажется, папа.

— Что, были неприятности? — спросил отец, садясь в свое широкое кресло, на подлокотнике которого лежала газета. Рядом, на столике, стояла коробка с сигарами. — Эй, Алиса! Бутылку пива! — крикнул он.

— А, папа! Я не слышала, когда ты пришел. Сейчас!

— Не могу понять, откуда такая усталость, — сказал Бэдди.

— Все дело в ответственности, — отозвался отец. — Чувствуешь себя офицером, который отвечает за жизнь солдат. Я всегда говорил, что на войне офицерам труднее, хотя обычно все жалеют только солдат. Это не значит, что солдату приходится легко, но у него меньше забот. Я охотно поменялся бы местами с любым солдатом.

— Понимаю, — сказал Бэдди, почувствовавший себя взрослым. — Мы отвечаем за весь город, отсюда и нервное напряжение.

— Да, да, именно это я хотел сказать!

Тон у отца был такой, словно Бэдди изрек что-то чрезвычайно оригинальное. Полковник взял пиво, не поблагодарив жену (видно было, что он привык командовать ею), и выпил залпом полстакана.

— Значит, никаких неприятностей?

— Да нет, ничего особенного. А у тебя?

— Тоже. Хотя… — отец замялся, словно вспоминая что-то. — Этот здоровенный негр — ты знаешь его? — пытался задирать меня.

Бэдди удивленно свистнул.

— Ты имеешь в виду того верзилу, что сломал руку мистеру Смиту?

— Да. Он хотел толкнуть меня, но я его опередил — и как трахну! После этого он уже не рыпался. Негры вообще трусы. Ударишь его, и он уже просит пощады.

Бэдди прекрасно знал, что полковник лжет, но такой уж сегодня день, что лучше не выяснять, правду тебе говорят или лгут.

— Я не разрешал им поднимать на меня руку, — сказал он.

— А как же иначе! Ты ведь сын своего отца.

— Черт возьми, если они что-нибудь задумают против меня, так я знаешь, что сделаю?

Бэдди выставил палец и издал звук, напоминающий выстрел, но тут же раскаялся. Уж слишком по-детски это у него получилось.

— А что? Конечно, сделаешь. Если придется.

— Будь уверен, сделаю, — выпалил Бэдди.

— Крепкие нервы нужны, чтобы убить человека, — сказал отец. — Но если тебе попалась грязная работа — делай ее, чего бы это ни стоило. Это и значит быть мужчиной. Бери, что тебе дается в руки, пусть другие сами о себе заботятся.

— Правильно.

Бэдди было приятно, что старик разоткровенничался и разговаривает с ним, как с товарищем по Легиону.

— Надо стараться во всем быть первым.

— Вот именно, Бэд. Это я и хотел сказать. Надо думать прежде всего о себе, пусть проповедники толкуют что угодно. Все эти басни о смирении да кротости — для баб, сынок. Ерунда! Думаешь, если ты о ком-то позаботишься, он тебя отблагодарит? Как бы не так! А вот если он поймет, что ты можешь ударить его раньше, чем он тебя, так он на колени падет перед тобой.

— Верно, — согласился Бэдди. — И нечего извиняться, что бы ты ни сделал. А если будешь извиняться да благодарить, люди подумают, что ты слабый.

Это уже был камень в огород отца, который постоянно унижал его, заставляя извиняться перед матерью и Белл за грубости. Но отец не понял намека. Сейчас он думал так же, как сын.

— Вот именно, — сказал он. — Не распускай слюни. Если кого обидели, так ему и надо, будет ему урок, пусть знает, как жить, как добиваться успеха. Черт возьми, на том ведь и стоит наша страна, Бэдди!

Сколько раз Бэдди уже слышал это!

— Ты думаешь, нашу страну создали люди, которые только и делали, что извинялись? Думаешь, они проложили железную дорогу, чтобы помогать индейцам? Черта с два! Их девизом было: «Только мертвый индеец хорош!» Они или мы — вопрос стоял так. И мы хотели взять верх.

— Чтобы разбогатеть, — заметил Бэдди.

— Да, разбогатеть. Ну и что? Плевать мне на слюнявые бредни тощих проповедников. Я не вижу в этом ничего плохого.

Полковник распространялся бы на эту тему до самого ужина, если бы из соседней комнаты не появилась Белл.

— А, это ты, дурень. Привет! — сказала она, морща нос, чтобы поправить очки.

— Брысь на кухню, — буркнул Бэдди, указывая ей на дверь.

Белл поцеловала отца в лысину, а Бэдди показала язык. Брат ответил ей презрительной усмешкой. Остановившись у двери в кухню, она сказала:

— Лаура-Джин спрашивала, придешь ли ты на свидание.

— А почему бы мне не прийти?

— Она подумала, не пойдешь ли ты вечером на дежурство.

— Она подумала! С каких это пор женщины стали думать?

— А разве ты не дежуришь, Бэд? — спросил отец.

Бэдди хотел пропустить вечернее дежурство, но теперь из-за этой Белл… Он едва сдержался, чтобы не ударить ее.

— Конечно, дежурю. Не могу же я подвести товарищей!

— А Лаура-Джин Мангин интересуется, не собираешься ли ты подвести ее, — сказала Белл и вышла.

— Когда ты дежуришь, сыпок?

— Бэтт обещал, что в десять кончу. А ты?

— С двух ночи до восьми утра.

Отец встал и тяжело вздохнул.

— Пожалуй, вздремну немного перед ужином.

— Значит, к твоему дежурству я успею пригнать машину, — сказал Бэдди.

Он твердо решил, что отныне так и будет. Он не станет больше просить разрешения. Просто поставит в известность, и все.

Отец положил руку на плечо Бэдди.

— Конечно, сынок. Я горжусь тобой.

Ого! Такие слова он слышит от отца впервые. Стараясь не выдать своей радости, он сказал:

— Благодарю, полковник.

Тяжело ступая, отец вышел. Бэдди набрал номер телефона Лауры-Джин. Он решил отменить свидание. Слишком трудный день выдался сегодня, черт побери. Кроме того, ему надоели ее уловки. Нельзя верить ни одному ее обещанию. Правда, девчонка она славная, настоящая женщина, но сколько можно болтать о луне и розах? Попадись ему во время облавы какая-нибудь пылкая дамочка, он бы предпочел иметь дело с ней. Оно вернее…

— Привет, красавица. Я слышал, ты обижаешься на меня.

— Бэдди? О, боже! Наверно, Бэлл наболтала! Все она выдумывает! Честное слово, ничего такого я не говорила.

Порядок. Она уже оправдывается.

— Я только интересовалась, не занят ли ты. Говорят, ты был сегодня героем.

— Да? Кто же это взял на себя роль городского глашатая?

— Да все. Ты, наверное, измучился.

Опять начинает юлить. Бэдди придал своему голосу удивление.

— Измучился?

— Господи, да ты просто железный. Ник так устал, что уже в постели лежит.

— Ты равняешь меня с этим сопляком?

— Не забывай, что он мой брат.

Но ее возмущение не было искренним.

— Так ты, значит, дежуришь сегодня?

— До десяти.

— Гм.

— А что? Мама не позволит тебе так долго не ложиться?

— Злюка. Не в этом дело.

— На попятную идешь, — сказал он. Ему вдруг захотелось, чтобы свидание состоялось во что бы то ни стало.

— Да нет же, нет. Честное слово!

— Проверим. После дежурства заеду за тобой. Прокатимся. Кстати, и луну посмотрим.

— Но, Бэдди, ты не думаешь, что это опасно?

— Опасно? Почему?

— Говорят, что в горах скрывается много шахтеров. Они могут схватить нас, похитить твою машину, чтобы бежать, или… еще что-нибудь сделать. Кто их знает?

Последние слова прозвучали неуверенно.

— Уж не думаешь ли ты, что я спрячусь у тебя под юбкой?

— Какой ты храбрый. Прямо Уэйн[77].

— Ты сама такого выбрала, красавица.

— Может быть, и глупо так бояться, но…

— Слушай, крошка, ведь ты имеешь дело с помощником шерифа. Я не привык тратить время на пустые споры, понимаешь?

Она захихикала.

— Ты умница.

— Так будь готова, — сказал он, пропуская ее комплимент мимо ушей.

Ему хотелось закончить на этом разговор, но слишком велик был соблазн услышать ее ответ. Голос девушки звучал растерянно.

— Боже милостивый! Наверное, офицеру отказывать не полагается.

— И не заставляй меня ждать, слышишь?

Он повесил трубку и зашагал по комнате. Ему почему-то стало жарко после этого разговора. Та мексиканская бабенка все еще не шла у него из головы. Так что Лауре-Джин лучше не ломаться. Да, наверно, она и не станет, потому что сегодня он герой.

Часть четвертая