Утро, полдень и вечер — страница 5 из 5

Вечер


«1-й убийца: А где теперь твоя совесть?

2-й убийца: В кошельке герцога Глостера.

1-й убийца: Ну, а вдруг она улетит, когда кошелек раскроют для расплаты?

2-й убийца: Пусть летит — кому она надобна?

1-й убийца: А вдруг она прилетит к тебе обратно?

2-й убийца: Я не хочу с ней знаться больше. Совесть — опасная штука. Из-за нее человек попадает в трусы: хочет он украсть — совесть мешает, поклясться — совесть остановит, согрешит он с чужой женою — совесть тут же его обличит. Этот стыдливый, краснеющий бес только поднимает в нашей душе распри да перечит всякому замыслу. Из-за него один раз я отдал назад кошелек, найденный на дороге; из-за него люди становятся нищими; его гонят из городов, как вредное создание; и всякий, кому хочется жить спокойно, прежде всего должен с ним развязаться».

Шекспир, «Ричард III»

1. Закат

Много туристов приезжали в Реату любоваться закатом. И тогда город напоминал купца, показывающего покупателям сокровища американского Юго-Запада. Подобно фиестам в некоторых городах, зрелище заката помогало возместить убытки; в гостиницах и ресторанах вздувались цены, шла бойкая торговля бензином и сувенирами, воскресные газеты восточных штатов помещали обширные рекламы, а индейцы получали возможность сбывать гончарные изделия, бисерные бусы и дешевые украшения.

В этот вечер закат был особенно живописен, поражая эффектами, которые любят начинающие художники: золотистыми веерами, палевыми перьями, всеми тонами красного — от темного, кроваво-малинового до нежнейшего розового, словно морская раковина, словно самые высокие перистые облака. Когда солнце скрылось за горизонтом, снег, сохранившийся на вершинах, сразу потускнел, а темно-синие зубчатые силуэты гор окружила золотистая кайма.

Потом западный край неба засветится зеленоватым светом. Потом зажгутся одна за другой звезды, напоминающие яркие цветы, и даже в безлунную ночь они будут излучать сияние с бездонного небесного купола. Воздух станет свежим, как охлажденное вино, а земля, подобно недавно оставленной постели, еще будет удерживать тепло и запахи. Но потом и она постепенно остынет, как остывает тело умершего. А пока наступают сумерки. В воздухе ощущается дыхание то теплого, то холодного ветерка, свет гаснет, тускнеет, бледнеют краски, становится прохладнее и покойнее, природа подводит итоги дня, подсчитывает прибыль и убытки. Потом с облегчением вздыхает.

Сегодня тот, кто живет торговлей, обманывая бедных, угождая богатым, презирая слабых и завидуя сильным, почувствовал себя так, словно, вырвавшись из тесноты будней, ступил на широкую дорогу, выдержав тяжелое испытание, издавна выпадавшее на долю мужчин. Их женщины открывали перед ними двери, вглядывались в их лица и радовались их уверенности, сменившей выражение тревоги, с которым они ушли утром. Мужчины видели это одобрение и преисполнялись самодовольством и снисходительной любовью к детям. Ужин в этот вечер был обильный, щедро сдобренный разными соусами.

Потом мужчина шел принять ванну, чтобы пораньше лечь, а женщина украдкой душилась духами, которые приберегала для особого случая. Дети, угадав праздничное настроение родителей, капризничали и не желали идти спать.

2. Город-призрак

Однако в Ла Сьенегиту сумерки не принесли с собой ни вздохов облегчения, ни ощущения исполненного долга, не было там ни вкусных соусов, ни духов. В поселке продолжалась облава. Вместо ужина здесь торопливо жевали хлебную корку. И некогда было подводить итоги дня и подсчитывать потери. Осталось только непосильное бремя обязанностей, от которых нельзя уйти, и люди машинально выполняли их, хватаясь за что придется.

Население поселка теперь состояло из стариков, маленьких детей, тощих собак и коз, которые жалобно блеяли, ожидая, когда их подоят. На веревках висели пересохшее поношенное белье и чиненые простыни. На задних двориках стояли ржавые поломанные автомобили, их части валялись где попало, так как хозяева не успели закончить ремонт. В одном дворе, прислоненный к куче хвороста, виднелся почему-то не замеченный собирателями «улик» топорик с источенным лезвием. У раскрытой двери стояла банка с жидкой известью, уже покрывшейся коркой. Рядом валялась кисть, вдавленная чьим-то каблуком в землю. Двери сарая были отперты и тихо хлопали под напором свежего ветра, дувшего с гор. Стреноженные ослики беспрепятственно паслись в молодой фасоли.

Из темных окон доносились хныканье детей, брань измученных старух, дребезжание посуды. Время от времени открывалась дверь и показывался огрызок веника, сметавший со ступенек парадного крыльца волос из матрацев, сломанные игрушки, битую глиняную посуду и стекло, дырявый ботинок, шляпу без тульи, обломки стула; следом за веником появлялась фигура старика, с отвращением плюющего в мусор.

Многие дома пустовали. Но гораздо больше было домов, где оставались подростки. Они либо искали себе еду, либо лежали на кровати, как Мики Ковач, не раздеваясь, и с горечью думали о тех, кто еще вчера здесь спал.

Но, пожалуй, самое сильное беспокойство испытывали те немногие взрослые, которые избежали ареста.

Некоторые из них довольно отчетливо представляли себе, почему их пощадили. Они находились в дружеских отношениях с властями и боялись, что теперь им нельзя оставаться в поселке, так пострадавшем во время облавы. Они задавались вопросом, стоило ли так старательно держаться в стороне, если все равно каждый поступок, каждое слово может быть истолковано как поддержка либо бунтовщиков, либо полиции? Но кто мог ответить на это?

Иное дело — Дженни, жена Вудро Вильсона Лусеро, о которой, по-видимому, забыли случайно. Вудро активно участвовал и в забастовке, и в кампании по сбору средств в помощь безработным. К тому же его смертельно ненавидел Бэтт Боллинг. Да и Дженни по мере сил работала во вспомогательной женской организации и швейном кружке. Дженни догадывалась, что головорезы не тронули ее либо потому, что она была anglo из штата Айова, либо потому, что Вудро в отличие от большинства жителей испанского происхождения исповедовал протестантскую веру и посещал церковь. Тот факт, что ее дом не обыскивали, по-видимому, восстановит испанцев против нее. А может, их с Вудро ждут неприятности с другой стороны.

Дженни считала, что ей следовало бы быть чуточку похитрее с помощниками шерифа. Они так удивились, увидев здесь, в центре Ла Сьенегиты, светловолосую женщину-американку, что оробели и ушли. Если бы она немножко поскандалила, вызвав у них подозрение, будто она что-то прячет, и если бы в ее доме сделали небольшой обыск, то испанцы убедились бы, на чьей стороне Дженни и Вудро.

В представлении Дженни жители Ла Сьенегиты были добродушными, веселыми, симпатичными детьми. Если бы городские власти были поумнее или хотя бы видели, как Вудро играет с ребятами, слышали, как здорово рассказывает он смешные истории, знали, как умеет приласкать, они поняли бы, как мало нужно, чтобы сделать испанцев счастливыми. Они и не просят многого. Не претендуют на власть. Не хотят владеть шахтами. Однако не следует думать, что они дадут над собой издеваться. Они не потерпят этого, как не потерпят шахтеры anglo. Давно, когда здесь работал ее отец, дела на шахтах тоже бывали плохи. Тогда anglo поднимались наверх и бросали работу со словами: «Возьмите двоих на место каждого из нас, пусть они копают вам уголь».

Так же поступили и испанцы. Их возмущение было так велико, что они проявили упорство в борьбе и выиграли забастовку. Если бы им для того, чтобы прокормить семью, понадобилось завладеть шахтами и взять в свои руки власть, они добились бы и этого. И она, Дженни, стала бы им помогать. А раз коммунисты помогают народу, она будет помогать коммунистам независимо от того, что скажет ее сестра Люси.

Дженни мало что знала о коммунизме. Для нее это была слишком мудреная штука. Она недоумевала: неужели нужно переделывать весь мир, чтобы люди могли жить прилично? Может быть, в России это было необходимо, поскольку царь довел страну до разорения, но Америка богата, просто нельзя допускать, чтобы кто-то садился тебе на шею и захватывал все в свои руки.

Хэм Тэрнер смеялся над ее «наивными идеями» и в то же время радовался, что anglo, вроде Дженни, превращаются хотя бы в сочувствующих. Если встать на точку зрения Торговой палаты, получается, что американцы — дураки, довольные своим положением обманутых и угнетенных, и только у иностранцев хватает ума бороться. Хозяева делают вид, что никакой классовой войны нет, столкновения в Реате происходят между патриотически настроенными гражданами и смутьянами-иностранцами, а не между сытыми и голодными. И хорошо, сказал Хэм, если anglo, вроде Дженни, плюют на это вранье и твердо стоят на стороне испанских рабочих.

Дженни не считала себя такой уж сознательной, но никто не смог бы ввести ее в заблуждение насчет классовой борьбы. И она, и Вудро с головой ушли в эту борьбу. Поскольку партия возглавила борьбу за лучшие условия жизни, естественно, они ее поддерживают. А как же иначе?

Какой бы малочисленной ни была партийная организация в Реате, она играет ведущую роль. С ней не могут не считаться даже самые бешеные anglo, которые всегда выступают против коммунистов, какую бы позицию они ни занимали. Даже ее сестра Люси — набожная и добрая женщина — рассердилась на Дженни за то, что та участвовала в сборе средств для забастовщиков. И когда рабочие добились удовлетворения своих требований, Люси все равно продолжала осуждать забастовку только потому, что ее поддерживала партия!

Зато в Ла Сьенегите партия пользуется неизменной поддержкой, даже если ошибается. Некоторые сравнивают руководителей, вроде Хэма и Трэнка, чуть ли не с Джорджем Вашингтоном и Авраамом Линкольном. Эти парни пробуждают в людях доброе, и от голода их избавили. Поэтому народ говорил, что в партии только хорошие люди, а если кто-то окажется плохим, его исключат, как исключили Агапито Ортегу.

Иногда Дженни беспокоила мысль, что они с Вудро не члены партии. Не истолкуют ли это люди как их недостаточную веру в социализм? Узнав, что ее дом не обыскивали, не заподозрят ли ее в том, что она доносчица? Поймут ли люди, почему скрывается Вудро?

Но она тут же отругала себя. Люди не могут быть такими подозрительными. Хэм говорил, что многих из них скорее можно упрекнуть в излишней доверчивости. И скрывается не один Вудро. Например, Лара — зять Сирило Сандобала, и многие другие. В конце концов, что было бы с Россией, если бы Ленин не скрывался, когда этого требовали обстоятельства?

Сперва Дженни хотела поехать в город и переночевать у Люси, но потом раздумала. Лучше остаться здесь. Она вынула из корзины одежду и пеленки, приготовленные для ребенка, с которым решила ехать, уложив пораньше двоих старших. Дженни надеялась поговорить с Вудро, если он вернется. Она знала, как любит Вудро во всем находить смешное; даже о таких событиях, как сегодняшние, он сумеет рассказать ей что-нибудь забавное. А посмеяться ей сейчас полезно. Вудро даже может снять с нее очки и поцеловать. Он всегда снимает с нее очки, прежде чем поцеловать, потому что не любит, как он выражается, есть булку с битым стеклом. Он хочет, чтобы его булка была с медом…

Дженни невольно засмеялась, хотя сидела одна в темноте. Но тут же одернула себя. Нашла о чем думать! В глубине души она надеялась, что Вудро не рискнет сейчас прийти домой. Ночью опаснее, чем днем. К ночи головорезы напиваются еще больше, и убийство им легче сойдет с рук.

Дженни вздрогнула. Если она пробудет в этом мраке еще минуту, то не выдержит и закричит. Нет, надо пойти к людям.

Дети спят. Полицейские их не тронут. А она скоро вернется, только отнесет банку соленых огурцов Лус Ларе — дочери Сирило. Бедная женщина! Отец ее умирает в больнице, муж Просперо скрывается в горах, а дочь, рано созревшая, слишком женственная, сидит под охраной полиции. Дженни стало стыдно, что она так много думала о себе и Вудро. Это не по-соседски и не по-христиански.

Она открыла дверь и выглянула на улицу. Стояла тревожная тишина, казавшаяся странной после шумного дня. Не было ни ревущих грузовиков, ни изящных легковых машин, ни винтовок, ни людей. Можно было подумать, что городок вымер, если бы не доносившиеся откуда-то детский плач, лай собак и тяжелые, размеренные удары топора.

Дженни шла задворками и никого не встретила. Но когда она огибала дом Лары, перед ней вдруг вырос высокий худощавый мужчина в широкополой шляпе. Дженни едва не вскрикнула, но удержалась. Она узнала Хэма Тэрнера.

— Неужели это ты, Хэ-эм!

Он резким жестом заставил ее замолчать.

— А ты все так же глупа, как и красива, Белянка.

— Извини, — засмеялась Дженни, вглядываясь в лицо Хэма. — Я не знала, что ты вернулся.

— Эх ты, глупышка. Ну, пошли вместе.

Он тихо постучал. В замке повернулся ключ. Дженни толкнула дверь, но та не подалась. Значит, замок запирали, а не отпирали.

— Лус! — тихо позвала она. — Это я, Дженни Лусеро. Молчание. Наконец послышался голос:

— Quien esta contigo?[78]

Дженни замялась, не решаясь произнести вслух имя Хэма. Нет, лучше сказать — друг.

— Un amigo, no mas[79].

Все в порядке. Ключ в замке повернулся.

3. Старики у себя дома

Когда Лус Лара открыла им дверь, лицо ее было мертвенно-бледным. И не мудрено: отец ранен в позвоночник, муж исчез, а дочь, которой не исполнилось и пятнадцати, арестована по обвинению в убийстве. Но очень скоро Хэм почувствовал, что, несмотря на все это, в доме царит приподнятое настроение. В чем же причина радости, черт побери?

Единственная комната хибары освещалась лишь узкими красными полосками, проникавшими сквозь трещины в старой плите. Но Хэм все же заметил, что в комнате собралось пять или шесть человек. Когда они с Дженни вошли, послышался шепот: «Это Хамон», «Хамонсито вернулся». Люди подходили к Хэму и поздравляли его со счастливым возвращением. Они превратили его имя в прозвище. Английское слово «хэм» значит «ветчина», по-испански — «хамон», а если к этому слову прибавить уменьшительный суффикс, получится «хамонсито», то есть «ветчинка».

— Que tai, Jamoncito?[80]

У Хэма отлегло от сердца. Это были пожилые, малограмотные люди, в большинстве своем верующие. С партией они были связаны лишь через сыновей, дочерей и внуков.

Их дружелюбие к Хэму объяснялось надеждой, что теперь, когда он вернулся, все пойдет на лад и террор прекратится.

Полагая, что он только что с поезда, они принялись торопливо, перебивая друг друга, рассказывать о том, как oficiales, отказав Рамону в праве на справедливый суд, тайком вывели его через заднюю дверь в безлюдный переулок и начали избивать и душить. И они убили бы его, если бы не руководители, которые предупредили народ. Поэтому все побежали в переулок и увидели позорную расправу. Они потребовали, чтобы oficiales прекратили бить Рамона. Тогда oficiales, испугавшись народного гнева, бросили в толпу бомбы со слезоточивым газом, но тут на помощь народу пришел сам господь бог.

Поистине, de veras, это было чудо, во всяком случае, нечто похожее на чудо, или… одним словом, произошло что-то таинственное. В тот самый момент, когда oficiales швырнули бомбы, с юго-запада подул сильный ветер, хотя всем известно, что в это время дня он всегда дует с севера. А сегодня, в момент взрыва, ветер изменил направление и подул с запада, ’где стоял народ, на восток, где находились oficiales. И у них полились слезы; и хотя они целились в Рамона и в народ, но, ослепленные, попадали друг в друга, и тогда бог освободил Рамона, и он вырвался на волю. Так будет всякий раз, когда правители задумают причинить народу зло. Бог любит народ, поэтому он послал на землю своего сына, чтобы спасти народ от его врагов.

Однако никто из рассказчиков не коснулся главного: было у Кресенсио Армихо и Сирило Сандобала оружие или не было? И Хэм не стал допытываться, тем более что здесь присутствовала Лус, дочь Сирило.

Интересовало Хэма и другое: например, действительно ли кто-то из руководителей призвал толпу пойти в переулок и помешать полиции избивать арестованного? Ответ на этот вопрос определил бы юридическое основание, на которое могла бы опираться защита.

К сожалению, старики эти не были в переулке. Лишь одна пожилая женщина была на площади, у входа в здание суда, и Хэм спросил ее, слышала ли она, чтобы кто-нибудь из руководителей призывал народ спасать Рамона.

— Si, si, сото по. Да, да, конечно, — энергично закивала головой старуха, склеивая самокрутку. — Я слышала, как кто-то крикнул: «Они хотят убить его в переулке!» И народ побежал.

Хэм дал женщине прикурить. Поднося к ее лицу спичку, он увидел, что это Марта, самая старшая из Виджилов.

— А давал ли кто-нибудь распоряжение бежать в переулок?

— Я же сказала, что слышала крик: «Они собираются убить его в переулке».

— И больше ничего?

— Нет, только это.

— Значит, вы не слышали, чтобы кто-нибудь призывал отнять Рамона у полиции?

— Нет, не слышала.

— Значит, не слышали, — повторил Хэм.

Старуха пожала плечами.

— Люди узнали, что Рамонсито бьют, и побежали. Им не надо было приказывать.

Хэм с облегчением вздохнул.

— Вы видели человека, который крикнул?

Старая Марта покосилась в сторону Лус, сверкнув белками глаз в темноте.

— Не видела, — ответила она, помедлив, но в тоне ее уже слышалось раздражение.

— А может, узнали его по голосу?

— Нет.

— Это был мужчина или женщина?

— Pues… era una muchacha. Qien sabe[81].

Девушка! Так вот почему Марта покосилась на Лус: значит, это была Нативидад, дочь Лус.

Она руководила людьми! Хорошо. Очень хорошо.

Насчет ветра Хэму тоже хотелось бы услышать более вразумительный рассказ.

Однако Марта отрицала, что была в переулке; на площади была, но на ветер не обратила внимания.

Хэм решил прекратить свои вопросы, почувствовав, что они надоели собравшимся.

Впервые за сегодняшний день Хэм встретился с таким количеством людей и подумал: не слишком ли он преувеличивал панику, охватившую народ? А может быть, сыграла роль его собственная растерянность?

Таких неудачных дней, как сегодняшний, у него еще не было. Чем он занимался с тех пор, как сошел с поезда? Ведь он возвращался с пленума, полный новостей и различных планов относительно перестройки организации и изменения тактики. А что делал? Валялся под кроватью. Сочинял текст брошюры, которую, как оказалось, нельзя было размножить на мимеографе и которая предназначалась для митинга. Но и митинг нельзя было провести, разве что в тюрьме.

Рискуя жизнью, разыскивал руководящих товарищей, а они, как выяснилось, уже были арестованы.

Собирал информацию о событиях дня для сообщения в Дэнвер (многое так и осталось невыясненным) и для редакции «Нью-уорлд», но телеграммы до сих пор не отправил.

Придумывал текст телеграммы Лео Сивиренсу, хозяину юридической конторы.

На память Хэму пришел один случай из его детства, когда он жил на ферме. Однажды он забыл запереть дверь свинарника, и свиньи выбежали в огород, который мать с таким старанием обрабатывала, поливая вручную. Очень скоро повсюду зияли черные ямы, валялись вырытые из земли капуста, свекла и турнепс, раздавленные стебли кукурузы, салат… А свиньи продолжали бродить по огороду, бессмысленно уничтожая все, что попадалось

* Кажется, девушка. Трудно сказать (исп.). йм под йоги. Хэм долго стоял йе двигаясь и плакал. Ему хотелось умереть или убежать куда-нибудь и никогда не возвращаться. Потом он схватил палку, но это только ухудшило дело. Вместо того чтобы загнать свиней на место, он, ослепленный злобой, начал колотить их по толстым спинам. Животные разбежались по огороду и уничтожили то, что оставалось.

Но нет, нельзя брать на себя вину за все, что происходит в Реате. На этот раз не он ведь выпустил свиней в огород. Может быть, он не так расторопен, как некоторые руководители, ибо не нашел еще того, что искал; но он ищет, и цель его верна. Весь день он нащупывает пути и средства сплочения людей, чтобы не допустить их окончательной деморализации. Но что можно сделать с такими отсталыми людьми, как эти? Арестован костяк организации. Придется все начинать на пустом месте, продумывать формы работы, как в первые дни его пребывания в Реате, когда горстка отчаянных смельчаков боролась и училась борьбе.

Эти немногие оказались замечательным человеческим материалом. А с кем столкнулся он сейчас? Если эти примитивные люди и рискнут предпринять что-нибудь, их действия будут неумелыми и робкими, подчиненными внутреннему импульсу… и, может быть, даже религии, для которой характерна скорее мирская скорбь, чем воинственность.

Именно такое чувство могут пробудить в них похороны Кресенсио. Даже самые пассивные американцы питают ненависть к полиции, поэтому они явятся на похороны, чтобы отдать последний долг жертве полицейского террора.

Однако похороны Кресенсио состоятся, очевидно, не раньше понедельника. А к этому времени массы могут совсем утратить боевой дух. Надо немедленно что-то придумать. Люди ждут от него того, что всегда давала им партия, — твердой линии, определенного плана, лозунга. Они уже спрашивают, что делать.

— Об этом-то я и хотел поговорить с вами, товарищи. Он назвал их так, зная, что обращение это приятно для большинства собравшихся.

— Как вы считаете, что мы должны предпринять?

— Pues, quien sabe? Кто знает? — ответили одни, беспомощно разведя руками.

— No hay nada quo hacer. Ничего не поделаешь, — смиренно откликнулись другие.

А один старик выдвинул совершенно невероятное предложение — выйти со знаменами на улицу и сломать двери тюрьмы.

Хэм старался не отвергать сразу ни одного из предложений, он взвешивал их с учетом реальной обстановки; заставляя думать других, он думал сам.

— Мы допустили сегодня большую ошибку, товарищи. У них было все наготове — и винтовки, и газы. Они спровоцировали нас, а мы попались в ловушку: нас заманили в переулок и там с нами расправились. Да, они потеряли шерифа, ну и что? Мы-то потеряли гораздо больше! Мы потеряли всех руководителей наших организаций. Они сидят в тюрьме. Но можно ли говорить, что ничего не поделаешь, только потому, что мы допустили ошибку? Нет, товарищи. Из тюрьмы ведь можно выйти. Но мы никогда не освободим их, если опять полезем под бомбы и пули.

Люди ловили каждое слово Хэма. Слушали терпеливо, уверенные, что у него готово решение, которое он сейчас объявит. Хэм помолчал, пока Дженни шепотом переводила его речь сидевшей рядом пожилой чете. Когда она кончила, старуха пробормотала:

— Значит, мы уже не сможем ходить в церковь?

Эта реплика навела Хэма на мысль.

— Товарищи, — заговорил он снова, — многие из ваших родственников в тюрьме, не так ли? Или ранены и лежат в больнице, verdad?

— Верно.

— Значит, вполне естественно, если многие из вас пойдут помолиться за своих родственников, чтобы они поправились или были освобождены из заключения. Правильно?

Мнения по этому вопросу разделились. Лус неожиданно заявила:

— Я не хожу в церковь. Я молюсь здесь.

Она указала на полутемный угол, где висели закопченные изображения святых.

— Знаю, — ответил Хэм. — Ну, а если ты все же пойдешь в церковь? И многие другие пойдут помолиться за своих близких? Там соберется целая толпа — скажем, человек двести.

— En la iglesia? Это в церкви-то?

— Конечно, в церкви. А потом, к примеру, на кого-нибудь из вас найдет озарение. Лучше, если это будет женщина. Допустим, она встанет и скажет, что слышала голос всевышнего и что люди должны все вместе пойти к священнику и попросить его…

— К священнику?! — послышался в темноте чей-то изумленный возглас.

— Совершенно верно. Вы расскажете ему, как страдаете: семьи разлучены, дети голодают и так далее. Уговорите его, например, повести вас к мэру и попросите того прекратить террор.

Наступило напряженное молчание.

— Ты сказал «попросите»? — раздался мужской голос, Хэму стало неловко.

— Я не имел в виду просить милостыню, — пояснил он. — Вы поставите священника в затруднительное положение. Священники утверждают, что церковь служит интересам рабочего человека, вот пусть и докажут это. Но вы должны подготовиться, продумать, как с ним говорить.

— С кем, со священником? — воскликнул тот же голос, в котором по-прежнему звучало обидное недоверие.

— Сначала со священником, потом с мэром. Расскажите им обо всех зверствах, о том, как угрожали Мики Ковачу сбросить его в шахту, как пытались изнасиловать дочь Негритенка; скажите им, что из-за ружейной пальбы Мигель Трастеро помешался. Скажите, что дети могут погибнуть из-за…

Этого не стоило говорить, ведь на попечение сидевших перед ним стариков как раз и оставлены дети.

— Дети не помрут, — сказала одна из женщин.

— Конечно, нет, но…

— Ты думаешь, священник пойдет с нами? — спросила Лус.

— Не представляю себе, как он может отказаться, — ответил Хэм.

— Как он может отказаться? — эхом откликнулись присутствовавшие. — Будет чудо, если он согласится.

— Рассчитываешь на чудо, Хамон?

— Может, пообещаешь нам и манну небесную?

Они шутили вежливо, но обидно.

— Подождите, товарищи. Конечно, я не даю никаких гарантий. Может быть, из этого ничего и не выйдет. А вдруг выйдет? Это может вызвать противоречия в правящем классе или заставить некоторых рабочих поразмыслить и поступить так, как поступили железнодорожники. Шахтеры, имеющие сейчас работу, могут спросить себя: а что, если такое случится и с нами? Ну, а либералы, если они вообще есть в Реате… — Хэм осекся. Потом засмеялся. — Во всяком случае, хорошо уже то, что вы соберетесь вместе и попробуете предпринять что-нибудь, а не станете покорно ждать своей участи.

Люди не перебивали Хэма. Наконец старик — тот самый, что предлагал устроить нападение на тюрьму, — не выдержал.

— Послушай, Хамонсито. Если я пойду к священнику, знаешь, что он мне скажет? Чтобы я больше не ходил к нему и не исповедовался. Допустим, сын у меня в тюрьме. А он скажет, что это бог наказал его за грехи. Он прогонит меня, станет бить себя в грудь и осыпать меня проклятиями, называть негодным человеком и смутьяном. Ты должен быть хорошим, скажет он, слушайся начальников, целуй им ноги, уткнись носом в навоз. Черт меня побери, если я свяжусь со священником!

Все засмеялись, и Хэм тоже. Он видел, что все, чему он учил их, оборачивается против него. Ведь именно он, и никто другой, внушал этим людям, воспитанным в страхе божьем и приученным к покорности и смирению, что покорность и смирение — это оковы, которые надели на них правители, чтобы держать в повиновении.

И люди прислушивались к словам Хэма. Богобоязненные, они в то же время питали органическую неприязнь к служителям церкви, и эта неприязнь под влиянием Хэма только усилилась.

Хэму пришлось объяснить, что он не отрекается от того, чему учил их, и никакого чуда не ждет. Он лишь полагал, что, последовав его совету, люди получат возможность собраться вместе.

Старики переглянулись.

— Estamos juntos aca[82],—сказал один из них.

Только две женщины отнеслись к предложению Хэма одобрительно. Но они поняли его предложение буквально, а значит, план Хэма мог дать обратный результат. Если они пойдут в церковь и в самом деле будут ждать чуда, рассчитывая, что священник вступится за них, а священник станет читать им проповеди, они поверят ему, будто и вправду совершили грех и прогневили господа. В конце концов они могут даже пообещать ему никогда больше не связываться ни с красными, ни с профсоюзом… Может, Хэму самому возглавить делегацию?.. А не будет ли это истолковано как попытка красных проникнуть в церковь с целью запугать священника? Да разве это единственная возможность использовать план Хэма против самого же народа? Нет, лучше отказаться от него и придумать что-нибудь посерьезнее.

Старики не хотели его отпускать. Кое-кто из соседей принес с собой еду и настойчиво угощал Хэма и Дженни; оживление, которое Хэм заметил, когда пришел, вернулось.

В доме было темно, поэтому хлеб, кофе, перец, frijoles[83], tortillas[84] и принесенные Дженни огурчики приходилось делить на ощупь. Люди тихо посмеивались, шутили. Получив свою долю, Хэм вспомнил, что сегодня ничего не ел, кроме кофе с хлебом, которыми его угостили утром у Майка Ковача.

«Estamos juntos аса!» — вспомнил Хэм. Неплохо сказано. Этим общительным людям подобные встречи нужны как воздух. Черт побери, вот один из тех редких случаев, когда ты, забыв о книгах, можешь понять сердцем, а не разумом, что чувство братства присуще всем людям и вовсе не стоило церкви придумывать свой идеал — слащавую мечту о загробном единении. Чувство локтя нужнее людям, чем еда, ради которой они как будто собрались. Перед тем как решиться на активное действие, им необходимо проникнуться духом коллективизма. А ведь ужасное преступление, совершенное сегодняшним утром, грозило расшатать их братство, подорвать высокий дух солидарности.

После второй чашки кофе Хэм отвел Дженни в сторонку и сказал:

— У меня к тебе просьба, Белянка.

— Пожалуйста, Хэ-эм, если я не слишком глупа для этого.

— Я и хочу проверить.

— Решил вовлечь меня в партию?

Хэм улыбнулся.

— Нет. Дело, с которым я к тебе обращаюсь, лучше поручить тому, кто не состоит в партии. Однако обещай мне не останавливаться на полпути.

— Что ты, Хэ-эм! Разве это на меня похоже?

— Эта работа на многие недели, Белянка. Так что не торопись и не отступайся.

— Конечно…

— Но сначала послушай, что это за дело.

Сквозь очки Дженни смотрела на него широко открытыми глазами.

— У тебя остались подруги на шахтах?

Дженни задумалась, вспоминая.

— Не знаю, Хэ-эм!

— Как не знаешь?

— Когда-то были, но не знаю, остались ли теперь.

— Они что, не разговаривают с тобой?

— Разговаривать-то, пожалуй, будут. А что? Ты хочешь, чтобы я их агитировала?

Хэм улыбнулся. Ему нравилась эта женщина, несмотря на ее тягучую, ленивую манеру говорить. Иногда ему казалось, что она нарочно растягивает слова, чтобы казаться туповатой. Если бы не эти нелепые очки, она была бы красавицей. Другая женщина предпочла бы совсем ничего не видеть, лишь бы не носить очки, а Дженни (как по крайней мере утверждал Вуд) снимала их, только ложась в постель.

— Нет, маленькая, я не хочу, чтобы ты надоедала им агитацией. Я хочу, чтобы ты опять начала встречаться с ними, болтала бы о детях, о ценах, словом, о чем обычно разговаривают женщины.

— Значит, им не надо рассказывать о том, что у нас произошло?

— Нет, почему же. Рассказывай обо всем, но так, чтобы это выглядело естественно. Возможно, они знают о событиях только по газетам, а ты расскажешь им, что не печаталось. А если они начнут говорить о заявлении Джорджа Бекера, ты не кипятись. Не пытайся открыто осуждать его. Скажи, что он, наверно, плохо информирован и не понимает, что работающих может постигнуть судьба безработных. Пусти им в ухо жучка, и пусть он щекочет их помаленьку. Главное — приобрести побольше друзей, и как можно скорее. То же будут делать в Ла Сьенегите некоторые испанские девушки. Ни о партии, ни о прочих деликатных вопросах не заикайся. Разговаривай с ними как женщина с женщинами. Это очень важно, Белянка, не думай, что я прошу тебя ради забавы.

— Знаю, Хэ-эм. Только не представляю, как начать. Я ведь у них давно-о-о не была. Может, прийти и сказать, что у меня нет денег, и попросить немного взаймы. Если я попрошу у них доллар, они не откажут и еще пожалеют меня, скажут, вот бедняжка. Потом я быстро верну им долг, им это понравится, и мы снова подружимся.

— Да, конечно. Это ты хорошо придумала. Потому что потом я буду просить тебя достать у них muchos dolares[85] для оплаты судебных расходов. Шахтеры, которые там живут, — наши братья, что бы мы ни думали об их поведении в прошлом. Работающие должны помочь безработным. Это для их же пользы, хотя Джордж Бекер полагает иначе. Но пока ты об этом помалкивай. Сейчас главное — подружиться. Сначала займешь доллар, потом пойдешь возвратить долг — вот тебе и повод для новой встречи. После этого они станут тебе доверять, черт побери. Ты принесешь пользу и им, и нам.

— Согласна, Хэ-эм.

— Молодец! Может, они и сами догадаются начать сбор средств. Впрочем, сегодня, кажется, мы уже вдоволь помечтали о чудесах.

Хэм попрощался со всеми стариками за руку и вышел черным ходом.

4. Вызов

Сойдя с крыльца, он остановился, чтобы проверить, нет ли поблизости патрулей.

Ночь была холодной, безветренной, небо густо усеяно звездами. Издалека отчетливо доносились гудки автомобилей в Реате, лай койотов в горах, гудение трансконтинентального самолета, летящего к югу от города… Но в Ла Сьенегите все было тихо — умолкли и собаки, и дети.

Хэм думал о том, что он только что сделал: поручил не очень сообразительной женщине, не имеющей опыта, не знакомой с партийной дисциплиной, дело, которое по плечу лишь товарищу, вроде Трэнка де Ваки. Руководствовался ли он здравым смыслом или это просто влечение к хорошенькой женщине? С некоторых пор Хэм все больше убеждался, что в Дженни заложены способности, развить которые может только он. Что ж, жизнь покажет, умеет ли он, Хэм, разбираться в людях. А может быть, в нем просто заговорил мужчина, на долю которого выпало слишком мало женской ласки. Но что делать, если Трэик уже не может заниматься этой работой и нельзя поручить ее опытным товарищам Конни и Лидии? Все они находятся под подозрением. Выхода нет, остается прибегать к помощи таких, как Дженни…

«Ладно, приятель, пора, — сказал себе Хэм, затягивая потуже ремень. — Иди и не останавливайся, пока тебе ничто не мешает. Ты и так уже весь день протоптался на месте. Не гни спину и не кидайся в первую попавшуюся дверь. Не пытайся казаться умнее, чем ты есть. Двигай».

Он спрыгнул в глубокую канаву, пролегавшую за хижинами, всполошив собак. Канава была достаточно глубокой, и Хэм почувствовал себя в безопасности.

Он шел по водостоку, пока не миновал дома и не приблизился к железной дороге. Тут он сообразил, что его может заметить железнодорожная охрана, рассчитывающая поймать Рамона, если бы он вздумал вскочить в товарный поезд. Поэтому Хэм, не доходя до полотна, вылез из канавы и пошел к станции мимо католического кладбища.

Он пожалел, что не взял с собой портфель, а зарыл его в золу в печи у Майка Ковача. На нем был все тот же городской костюм, в котором он вернулся из поездки, и, держи он в руках портфель, он мог бы сойти за бизнесмена. Шляпа Хэма, напоминавшая мексиканское сомбреро, не вязалась с костюмом, и Хэм выбросил ее.

Приближаясь к станции, он понял, что ему повезло. Судя по всему, скоро должен был подойти поезд. На платформе шумела толпа anglos, провожающих в свадебное путешествие молодую чету. «Нашли время играть свадьбу», — подумал Хэм. Мужчины сыпали рис за пазухи девушкам, а те визгливо хохотали.

Пользуясь суматохой, Хэм, никем не замеченный, пересек пути и, выбравшись на платформу, прошел на телеграф.

Когда Хэм вошел, телеграфистка, похожая на миссис Рузвельт, что-то подсчитывала, стараясь сдуть в сторону свисавшую на глаза прядь волос. Хэм составил три телеграммы и стал ждать. Наконец женщина, зевнув, встала.

Сначала он подал ей информацию для печати.

— Для ночного выпуска. Оплачивает получатель. Вот мое удостоверение, — сказал он.

Женщина, видимо, слишком устала и не обратила внимания на то, что в удостоверении стояла испанская фамилия. Она лишь записала номер.

— Сегодня вам, газетчикам, пришлось изрядно потрудиться, — сказала она, принимая телеграммы партийному организатору округа Лео Сивиренсу.

— Отправьте ночью. За эту заплачу я.

— Жаль, что все это отрицательно скажется на делах, — продолжала женщина. — Весь вечер передаю телеграммы, отменяющие встречи и советующие торговцам и покупателям воздержаться от приезда. От туристов поступают телеграммы с просьбами аннулировать заказы в гостиницах.

Хэм не мог удержаться от вопроса:

— Кто-нибудь протестовал против арестов?

— Несколько человек. Только сейчас передала две телеграммы мэра, адресованные губернатору.

Осмелев, Хэм решил задать еще вопрос.

— Удалось выяснить, кто убил шерифа?

— О, теперь уже никто не сомневается.

Женщина на минуту замолчала, подсчитывая слова.

— Это двое испанцев, которых убил мистер Боллинг. Хотя, говорят, один из них остался жив. Как бы то ни было, они получили по заслугам, и я не понимаю, зачем понадобились эти аресты. Вы, мужчины, вообще любите играть в войну, хвастать своей храбростью и пугать людей.

Хэм улыбнулся.

— А вы, женщины, могли бы предпринять кое-что.

— М-да, но…

Она продолжала считать.

— Вы состоите в каком-нибудь женском клубе?

Она кончила свои подсчеты и взглянула на Хэма, как ему показалось, с подозрением.

— Допустим. А что?

— Вы, женщины, пользуетесь большим влиянием, и, если бы вы стали протестовать, эти парни вынуждены были бы прислушаться.

— Не знаю. Я не хотела бы, чтобы меня считали «красной».

Хэм понимал, что сейчас не время вступать в спор, но все же рискнул задать еще один вопрос:

— За что? За то, что вы подпишете петицию?

— Сами знаете, как это бывает. Говорят, что петиции подписывают только «красные», вот я и не хочу ввязываться в это дело.

Хэм решил кончить разговор, но женщина добавила:

— Вы, мужчины, сами затеваете разные истории, сами и выпутывайтесь из них.

Женщина устало улыбнулась.

— Вот поэтому я и пойду сейчас к шерифу, — сказал Хэм.

— Правда? Ну, если так, желаю вам удачи.

— Спасибо, и вам тоже.

Выходя, Хэм с радостью подумал о том, что протесты уже начали поступать. Он спокойно и уверенно двинулся по пустынным улицам, не останавливаясь и не замедляя шага.

Первый патруль, на который он наткнулся, показался ему самым опасным. Это были двое пожилых легионеров в касках; они стали искать у него оружие, но документы не проверили, хотя Хэм назвал вымышленную фамилию. Не вызвало у них подозрения и его заявление о том, будто он идет к шерифу, чтобы просить поставить охрану у его заправочной станции.

— Может быть, вы проводите меня до конторы? — спросил он. Подтолкнув друг друга, легионеры засмеялись. Их нерешительность забавляла Хэма.

— Ступай, сынок, никто тебя не тронет.

Три других патруля либо ограничились поверхностным допросом, либо отмахнулись от него широким пьяным жестом.

— Валяй, дружище!

Постепенно Хэм пришел к выводу, что, хотя имя его хорошо известно в Реате, в лицо его знают лишь немно* гие: полицейские, помощники щерифа, охрана шахт и тюремные надзиратели. Для обывателей же он представлялся таким же нереальным, как, скажем, домовой.

Это открытие неприятно поразило его. Почему партия, глубоко ушедшая корнями в толщу масс, как бы не существует для многих жителей города? Вопрос серьезный, требующий размышлений. Действительно ли его организация тесно связана с массами Реаты? Пожалуй, больше всего с шахтерами, составляющими основу местного пролетариата. Остальные же рабочие принадлежат к самым различным национальностям и родились за границей. Провал попытки привлечь в партию железнодорожных рабочих, печатников, строителей-американцев Хэм объяснял тем, что большинство из них составляет подкупленная буржуазией рабочая аристократия, отравленная расизмом и являющаяся самой неблагодарной средой для воспитания преданных делу товарищей. На пленуме в Дэнвере его критиковали за то, что он признает классовую борьбу лишь теоретически, на деле же укрепляет широко распространенное в Реате предубеждение, будто противоречия там в основном носят расовый, а не социальный характер.

И действительно, рабочие anglo поддерживали бастовавших, но делали это украдкой, неорганизованно, да и Хэм обращался к ним тайком, в индивидуальном порядке. Точно так же он искал помощи у мелких буржуа. Однако большинство рабочих anglo, боясь быть вытесненными дешевой иностранной рабочей силой, примкнули к хозяевам и помогали им освобождать город от «красных бунтовщиков».

Но тут Хэм одернул себя. Самокритика, конечно, полезная вещь, но бить себя в грудь не стоит. Ведь пытался же он организовать рабочих, хотя и не успел еще ничего добиться! Помимо его воли создалась определенная ситуация, готовился взрыв. Кризис на шахтах наступил задолго до того, как Хэм к нему подготовился, поэтому хорошо еще, что ему удалось вырастить стихийно выдвинувшихся руководителей в достаточно опытных борцов. Тот факт, что почти все эти руководители говорили не по-английски, нельзя считать случайностью. Именно этого добивалась компания. Когда анализируешь ошибки, нельзя недооценивать силы противника. Хозяевам удалось раздуть национальную рознь, и делали они это с целью затушевать классовые противоречия. Не он хозяевам, а они ему навязали свою тактику, и он вынужден был принять бой там, где они хотели.

Видит бог, Хэм не терял времени даром. За недели, которые он провел в тюрьме, он прибавил в весе шестнадцать фунтов. Хэм всегда считал, что выжил лишь благодаря отдыху, сну и регулярному питанию.

И все же в эту ночь он чувствовал какое-то беспокойство: эти ублюдки anglo только потому его и не тронули, что приняли за своего.

Неожиданно Хэм изменил план. Обогнув здание окружной тюрьмы, он направился в редакцию «Лариат».

Приемная была пуста, хотя в ней горел яркий свет. Хэм толкнул двустворчатую дверь и вошел в наборный цех. На линотипе работал пузатый человек с расплющенным носом. Где Хэм его видел? На семинаре молодых членов партии? Кажется, его зовут Морено. Блас Морено.

Мужчина поднял козырек, взглянул, прищурившись, на Хэма и приподнял свое грузное тело со стула.

— Привет, — сказал Хэм. — Что, сегодня вечером репортеры не работают?

— Разве там никого нет? — в свою очередь спросил толстяк и заглянул в соседнюю комнату.

Ну конечно, Морено. Ренегат Морено. Хэм узнал его по тихому скрипучему голосу.

— Наверно, пошел за кофе. Будете ждать его здесь?

Морено тоже узнал Хэма, это видно было по тому, как он нервничал.

— Я хотел бы написать заявление. Можно на вашей машинке?

— Pues, quien sabe si…[86] — нерешительно пробормотал Морено.

Не обращая на него внимания, Хэм вернулся в первую комнату и направился к ближайшей машинке. Морено шел следом. Потом, подойдя к входной двери, остановился и испуганно выглянул наружу.

Хэм заранее продумал заявление, поэтому печатал быстро, продолжая наблюдать за Морено. Тот топтался

на месте, боясь оставить «красного главаря» одного в редакционной комнате.

Хэм уже почти закончил работу, когда Морено крикнул: «Эй, Элмер!» — и выскочил на улицу.

Хэм пробежал глазами последний абзац и подписал текст. В это время вошел Элмер Парсонс. Не поворачивая головы, он сказал:

— Мне нет до этого дела.

Морено шел сзади. Пробормотав что-то вроде «ладно, ладно», он направился в печатный цех.

Парсонс, моложавый человек с глубокими складками возле рта, спокойно прошел мимо Хэма, словно его не было в комнате, и поставил термос с кофе на свой стол.

— Говорят, вы написали для нас заявление? — спросил он.

Хэм встал, уступая Парсонсу место.

— По-моему, вам пригодится копия, — сказал он.

Парсонс взял текст и стал читать. Лицо его нахмурилось.

— Приличная получилась у вас статейка в сегодняшнем номере, — продолжал Хэм. — Вы хорошо пишете.

Парсонс что-то проворчал.

— А вот репортер вы неважный, — продолжал Хэм. — Упустили серьезные факты.

Парсонс отложил заявление в сторону и впервые за весь разговор взглянул на Хэма.

— И вы решили помочь мне? — спросил он, криво усмехнувшись.

— Просто я допускаю, что вам не все известно.

— Очень может быть.

Небрежный тон Элмера показался Хэму обнадеживающим.

— Вы могли не знать, например, что газ пополз обратно, в сторону шерифа.

— Гм.

«Осторожничает, ублюдок», — подумал Хэм. А может, Парсонс знал и написал об этом, но статью кто-то отредактировал?

— Теперь у вас в руках все факты, — сказал Хэм. — Вы намерены их использовать?

— Не знаю, — ответил Парсонс, отвинчивая крышку термоса. — Надеюсь, вы не будете возражать, если мы их проверим?

— Все зависит от того, через кого вы станете проверять. Не думаете же вы, что какой-нибудь головорез способен признаться в попытке изнасиловать…

Хэм понял, что слово «головорез» не следовало употреблять. Парсонс прервал его.

— Хорошо, заявление вы мне передали. Что у вас еще?

— Один вопрос. Ваш репортаж — это рассказ очевидца?

— Вы хотите сказать, был ли я свидетелем этих событий? Нет, черт побери. Я был в уборной. Смешно, конечно, но у меня всегда так: важнейшие события происходят в тот момент, когда я спускаю штаны.

Элмер засмеялся, но Хэм оставался серьезным.

— Тогда кто же…

Зазвонил телефон.

— Слушайте, товарищ, у меня работа стоит, — сказал Элмер.

— Ладно.

Хэм направился к выходу и вдруг остановился.

— Не возражаете, если я выйду через заднюю дверь? Мне так удобнее.

Парсонс равнодушно пожал плечами и взял трубку.

— Да, Парсонс… Гм… Нет… Ушел… Гм… Очень жаль. По печатному цеху Хэм прошел к задней двери. Он подозревал, что Бласа Морено у линотипа не увидит. Так оно и оказалось. Блас куда-то исчез. Хэму стало не по себе. Очевидно, товарищи были правы: Морено доносчик. Отправился, наверное, к головорезам сообщить, что главарь красных находится в редакции «Лариат». Зачем же еще ему понадобилось бы исчезать? Приходится предполагать худшее.

До конторы шерифа всего полтора квартала.

Только не надо бежать. Если побежишь, они будут стрелять, а уже потом задавать вопросы.

Надо выбираться отсюда.

Хэм прислушался. Никого. В городе тихо, как в склепе.

Он приоткрыл дверь, выглянул в переулок. Фонари не горели даже на углу Десятой улицы. Город словно вымер.

Хэм пожалел, что у него при себе нет оружия. Будь у него хотя бы палка, он не казался бы себе таким беспомощным.

Закрывая за собой дверь, он сообразил, что вышел в тот самый переулок… Совсем близко отсюда произошло побоище. Странное чувство охватило Хэма. Сейчас он ступит на улицу, по которой сегодня утром шел Гилли Маккелвей… Он пойдет по следам Гилли…

Хэм вышел на изборожденную колеями глинистую дорогу. Он дышал с трудом, сердце его бешено колотилось, глаза впились в темноту. Хэм старался представить себе, как разворачивались события, о которых ему так много сегодня рассказывали.

Вот задняя дверь здания суда. Возле нее стоят полукругом люди. Выходят полицейские, между ними — Рамон. Хэм ясно увидел кричащих людей, лес поднятых рук… Головорезов, с руганью продирающихся сквозь толпу, расталкивающих ее локтями. А толпа, расступившись, вновь смыкается, теснит их.

Вот раздается взрыв, облако газа окутывает толпу… Все исчезает. Люди, рассказывавшие ему о событиях у здания суда, больше ничего не могли добавить. Никто не знал, что произошло потом, и, возможно, никогда не узнает. А может, это и не так уж важно — кто, что и когда сделал?

Действительно важно только одно, и это уже давно известно каждому жителю Реаты, — люди имеют право на жизнь; а если им стараются помешать, кто-нибудь умирает: либо один, либо многие. Что бы ни было сделано в ту секунду, было сделано ради чьих-то классовых интересов и имело целью либо освободить человека, либо заковать его в кандалы. Но ни один суд не посчитается с этим. Суд сочтет это не относящимся к делу и несущественным. Он будет исходить из того, что личность обладает полной свободой волеизъявления и возложит ответственность на того, кто…

Раздались чьи-то шаги, и Хэм остановился как раз на перекрестке. На Десятой улице, в пятидесяти ярдах от себя он различил в ярком свете уличного фонаря силуэты патрульных, собиравшихся, по-видимому, окружить редакцию «Лариат». Некоторые из них уже направились в сторону Хэма.

Вспомнив, что он и сам стоит посреди улицы, Хэм шмыгнул в роковой переулок. В тот же миг он услышал свист пули, пролетевшей над головой, а затем и звук выстрела.

Хэм побежал сломя голову, приник к твердой, изрытой колеями дороге, вильнул в сторону и скрылся за углом Девятой улицы.

До конторы шерифа оставалось несколько футов. Он заставил себя остановиться и не спеша открыть дверь, стараясь дышать как можно спокойнее.

Бэрнса в конторе не было. Бэтт Боллинг сидел один — копался в груде бумаг. Винтовка его была прислонена к письменному столу. При виде Хэма большое мясистое лицо Бэтта расплылось в улыбке.

— Кого я вижу!

По тону Бэтта Хэм понял, что его ждали. Стало быть, Морено здесь побывал.

— Мистер Боллинг, я отдаю себя под покровительственный арест.

Бэтт сделал вид, будто очень удивлен.

— Под арест? За что? Я думал, этот спектакль разыгрывался в ваше отсутствие.

Интересно, откуда у Бэтта такие сведения? Однако спрашивать сейчас было бы неуместно.

— В меня только что стреляли, и я нуждаюсь в защите.

— Неужели? Ай-ай-ай! Кто же станет стрелять в…

— Послушайте! — сердито прервал его Хэм. — Многим известно, что я пошел сюда. Если со мной что-нибудь случится, весь город узнает, кто в этом виноват. Берете вы меня под охрану?

— Если вас это устраивает. Я никогда не отказываю тем, кто боится темноты.

Хэм прислушался, не раздадутся ли за дверью шаги. Тихо. Значит, головорезы решили не гнаться за ним до самой конторы.

— Вы хотите сказать, что не слышали выстрела? — спросил Хэм.

Бэтт поерзал на стуле, пододвинул поближе винтовку.

— Я слышал громкий выхлоп грузовика, — ответил он. — Такие выстрелы у нас весь день раздаются! А вы испугались?

— При чем здесь грузовик? Я видел, как они стреляли.

— Допустим. Хэтите подать жалобу?

— Скажите, печатник Морено заходил к вам недавно?

— Печатник? Не знаю никаких печатников.

— Грузный такой, испанец, с лицом, как у мопса.

— Не заметил. Тут весь вечер народ.

Теперь у Хэма не оставалось сомнений.

— Садитесь, — сказал Бэтт. — Наш отель уже битком набит. Дайте подумать, куда вас определить.

— Пожалуйста, — сказал Хэм. — Но сначала я хочу объяснить, зачем пришел сюда.

Он старался говорить спокойно, не повышая голоса.

— От имени коммунистической партии я протестую против насилия и бесчинств в отношении рабочих Реаты и требую прекращения террора со стороны официальных лиц, которые хотят оправдать убийство шерифа Мак…

— Брось ораторствовать и сядь, сукин сын! — крикнул Бэтт, выпрямившись во весь рост и схватив винтовку. — Ты арестован! Если у тебя есть что-нибудь сказать, скажешь шерифу. А сейчас заткнись!

Хэм едва не улыбнулся. Кажется, он одержал маленькую победу. Больше не стоит искушать судьбу. Все, что нужно, он скажет Бэрнсу.

— Ладно, — согласился он, ища взглядом стул. Хэм хотел сесть так, чтобы дверь, если она вдруг откроется, загородила бы его.

Итак, ему повезло. А может, никакое это не везение? Хэм вспомнил, как Парсонс сказал Морено: «Мне нет до этого дела», вспомнил его почти дружеский тон, который он поторопился замаскировать раздражением.

Какой-то странный hombre[87]. Взять хотя бы его разговор по телефону, когда просили Морено, односложные ответы и, наконец, это «очень жаль»… Словно его просили о чем-то, а он отказался. Не связано ли это с ранее оброненной фразой?

Черт побери!

Хэма вдруг осенило. Да ведь просили к телефону не Морено, он сам звонил! И «ушел» не Морено, а он, Хэм. Значит, Парсонс говорил неправду!

Теперь все ясно как божий день. Морено позвонил и сообщил Парсонсу, что за Хэмом выслан патруль, а Парсонс должен был задержать Хэма. Но Парсонс солгал. Он сказал, что Хэм уже ушел.

Неужели это возможно, неужели человек, сделавший своей профессией лживую пропаганду, решил спасти жизнь одной из своих жертв?

Этика капиталистов всегда представлялась Хэму непостижимой, не старался он понять ее и на этот раз. Может быть, Парсонсу просто не хотелось пачкать руки в крови?

Во всяком случае, этого человека надо иметь в виду, попробовать склонить его на свою сторону…

Из-за железной двери, ведшей в камеры, до Хэма стали доноситься голоса. Они раздавались все громче, сопровождаемые ударами по металлу. Хэм прислушался, стараясь уловить не столько смысл слов, сколько тембр и акцент кричавших, чтобы определить, кто заперт в камерах.

Первой он узнал голосистую Елену Старову, потом одного из сыновей Виджила, потом Лидию… Но почему она там? У нее ведь алиби. Кто же…

Больше ему не удалось кого-либо узнать. Люди скандировали, отбивая такт по решеткам:

— О-де-я-ла! О-де-я-ла!

Хэм взглянул на Бэтта. Тот делал вид, что ничего не слышит.

«Кто сказал, что народ не борется?» — подумал Хэм, ликуя.

5. Дом вдовца

Вокруг дома сенатора Махони было безлюдно и тихо. Бэдди Ведемейер злился, что ему досталось дежурить в таком месте. Другим хорошо, они небось развлекаются с красными дамочками. Сегодня утром он явился одним из первых и целый день работал как черт, а когда пришло время позабавиться, они вдруг вспомнили, что он «еще школьник», и отправили в такое место, где не увидеть, не сделать ничего запретного.

Он воображал, что где-то там, где его сейчас нет, происходят бурные оргии, и злился, клянясь расквитаться когда-нибудь с Бэттом Боллингом, тренером и остальными.

Погруженный в свои мысли, он не заметил, как к воротам дома подкатил «паккард». Бэдди взял винтовку наперевес и, стараясь говорить басом, окликнул вылезавшего из машины человека.

Черт возьми, да это же мистер Барбидж, управляющий шахтами! Бэдди засуетился и, спотыкаясь о приклад винтовки, кинулся открывать ворота.

— Смотри в оба, сынок, — сказал мистер Барбидж, входя на крыльцо и нажимая кнопку звонка. — Это ведь не пикник, понимаешь? Убийцы рыщут повсюду.

— Да, сэр, — ответил Бэдди как можно серьезнее.

Мистер Барбидж прав. Только зазевайся немного, и неприятностей не оберешься.

Дэн Барбидж и Джейк Махони не тратили времени на церемонии, хотя и держались друг с другом вежливо. Они уже давно составили мнение один о другом, и оно не было лестным. Каждый считал своего партнера последним мерзавцем.

Дэн был рад, что не отложил этого разговора на завтра. Момент был удобный — его партнер еще не успокоился после истории в суде. Он был слишком раздражен, чтобы вести обычную для политикана вкрадчивую и велеречивую, но ничего не значащую и ни к чему не обязывающую беседу, перемежая ее не относящимися к делу забавными анекдотами. На этот раз Дэн будет слушать. Иначе вспылит и выдаст себя.

Однако и Джейк ничего не имел против визита Барбиджа. Он уже давно хотел поговорить с этим щеголем. Рано или поздно Дэниелю Холлистеру Барбиджу все равно придется понять, что запад есть запад и что цилиндры там служат лишь мишенью для стрельбы. Этот пижон, прожив в Реате двадцать лет, все еще вел себя так, словно его окружают джентльмены. Посмотреть, как он готовится отпраздновать свадьбу дочери, так подумаешь, что она выходит за принца Уэльского, а не за внука бродячего торговца, который надул правительство на четверть миллиона, заключив контракт на поставку индейским школам порошка от насекомых. Сквайр Барбидж должен знать, что отношения между Реатой и угольной компанией основаны на взаимности. Глупо рассчитывать на то, что город станет давать тебе гарантии и привилегии, а когда он окажется в затруднительном положении, ты сделаешь вид, что тебя это не касается. Кто-то должен объяснить этому Дэну, что он не на состязаниях у маркиза Квинсберийского, где демонстрируют рыцарскую доблесть, а в уличной драке, где невозможно оставаться чистеньким и, стоя в сторонке, размышлять, хорошо или плохо пользоваться кастетом. Нельзя сначала подзуживать людей, а потом жаловаться на то, что драка идет не так, как ты рассчитывал. В таких случаях надо хватать, что попадется под руку, и бить что есть мочи.

— Ваша беда в том, Дэн, что вы не годитесь для игры в покер, — сказал Джейк, когда Барбидж признался ему, что обеспокоен обстановкой в городе. — Вы не учитываете, что наличие сильного противника еще не означает его победы. Надо продолжать игру.

Джейк протянул Дэну виски с содовой; сам он этот напиток терпеть не мог и охотнее выпил бы холодного чаю, к которому привык за время работы в баре, когда приходилось по восемь часов держать в руке стакан с питьем, чтобы составлять компанию посетителям.

— Вы слишком торопитесь бросать карты, черт побери. Взять, к примеру, забастовку. Если бы вы продержались еще две-три недели, мы взяли бы этих молодчиков за горло.

— Благодарю, — вежливо сказал Барбидж, — Но не будем вспоминать забастовку. Я прошу вас быть дальновиднее. Американская медная компания была создана, когда нас с вами на свете не было, мой дорогой Жак. И будет существовать еще очень долго, когда мы с вами превратимся в разлагающиеся трупы. Для тех, кто живет на востоке страны, забастовка — всего лишь незначительный эпизод, пусть даже мы ее проиграли.

— Не мы проиграли, а вы, — прервал его Джейк.

Дэн тяжело вздохнул. Этот парень настоящий маньяк. Он признает лишь такую победу, которая соответствует его представлениям. Любую другую он воспринимает как поражение. На меньшее, чем изгнание из города всех до одного иностранцев, он бы не согласился. Но он не понимает, что победа такого рода означала бы катастрофу. Месяцы ушли бы на то, чтобы снова набрать рабочих и с выгодой для себя возобновить добычу, а за это время появится новый бунтовщик, который станет будоражить людей.

Дэн не считал себя великим реформатором, но ставил себе в заслугу одно: он покончил с практикой вербовки иностранной рабочей силы. Американцы, по его мнению, не должны, как повелось из поколения в поколение, вбирать в себя инородцев (представляющих к тому же самые нежелательные расы) в ущерб чистоте американской нации. Неизбежно начнется вырождение. Американские идеалы погибнут. Американская предприимчивость истощится, и страна пойдет по пути социализма иностранного образца, а президентом станет какой-нибудь еврей или поляк.

Заклятый враг Нового курса, Дэн тем не менее не мог не признать, что Рузвельт все-таки джентльмен: в его жилах течет благородная кровь, он обладает здравым смыслом. Двоюродный брат Рузвельта — Тедди, тоже был мастер делать глупости, которые почти всегда завершались благополучно. Потом Тедди стал самим собой, то же случится и с Франклином. Может быть, еще следует подумать, прежде чем обвинять Франклина Рузвельта в измене своему классу, ибо осуждения заслуживает лишь тот, кто не оправдывает надежд. Гувера считали более надежным человеком, а что получилось? Он-то и изменил своему классу, потому что не пошел навстречу толпе и не сумел добиться переизбрания.

Если не можешь победить противника — переходи на его сторону. Именно это, и только это сделал Франклин Рузвельт. Дэн, разумеется, выступал против всякой неразумной реформы, затеваемой «мозговым трестом», но в глубине души он благодарил тех, кто посадил в Белый дом джентльмена, который не думает о наживе, а занимается делом, то есть старается отвратить революцию.

Но разве можно все это объяснить малограмотному парвеню, вроде Жака Махони? Этот парень выкарабкался наверх бог знает из каких трущоб, хотя Дэн догадывался, что когда-то его звали не Жаком, а Яковом, и за каждый шаг вперед дрался зубами и ногтями. Он не признавал ни честного бокса, ни искусства дипломатии. Понятие компромисса было для него таким же чуждым, как утонченность.

Взять, к примеру, эту комнату. Какое-то невероятное бунгало в калифорнийском стиле. Отвратительное смешение холостяцкого бедлама с музеем ужасов, совершенных в Грэнд-Рапид за последние тридцать лет..

— Вы проиграли забастовку, — упрямо повторил Джейк. — Мы потратили почти миллион налоговых накоплений, чтобы выручить вас, а чего добились?

— Вы хотите сказать, что теперь в Реате есть профсоюз? Надо благодарить за это небо, дорогой Жак.

Буркнув что-то, Джейк заговорил.

— Дайте нам время, — начал он. — Не успеете и оглянуться, как открытая война между капиталом и рабочими канет в вечность, так же как… как ваш твердый воротничок. Уже сейчас появились профсоюзы нужного нам типа, на плечи которых при умелом руководстве можно перекладывать возникающие трудовые конфликты. Они-то и будут держать рабочих в узде без лишней трескотни, которой мы сыты по горло, ведь им гораздо сподручнее обнаруживать красных и задавать им жару. Они, а не мы будут нанимать хулиганов и расплачиваться с полицией. В дальнейшем рабочие лидеры будут находиться у нас на жалованье, и тогда всякий шаг в сторону социализма будет связан для них с риском потерять привилегии.

Разумеется, наше доверие к ним не беспредельно. Если кто-то из них отобьется от рук, возмечтает, скажем, о власти, мы попросим вашего брата — служащих — поставить их на место в судебном либо административном порядке. Во всех других случаях мы будем держаться в стороне… Вы читали заявление Джорджа Бекера в «Лариат»?

— Вы имеете в виду профсоюзного шефа?

— Именно. Что вы об этом думаете?

Джейк хотел знать, не приложил ли Дэн к этому руку.

— Пока ничего, — пробормотал он.

— Имейте в виду, что я к этому заявлению, не имею никакого отношения. Когда Джордж впервые появился здесь и создал свою организацию, многие «красные» сумели захватить важные посты в местных комитетах и оказать давление на Джорджа, чтобы заставить его, выражаясь их жаргоном, «провести в жизнь достигнутые завоевания», и избавиться от этих «красных» теперь не так-то просто. Они ведь избраны, к тому же вы, politicos, позволяли им жиреть на пособии. Так что Джорджу пришлось быть осторожным. Поэтому сегодняшний бунт случился как нельзя кстати. И Джордж, и работающие шахтеры до смерти перепугались. Они готовы в лепешку расшибиться, лишь бы опровергнуть всякие слухи б своих связях с «красными». Джордж заявил публично, что в профсоюзе нет ни одного «красного», и теперь ему придется доказать это.

— Вы ему доверяете?

Джейк пожалел, что приличия ради убрал из гостиной плевательницу, сейчас она пригодилась бы.

— Не в этом дело, просто надо предоставить ему самостоятельность. Почему бы нам, вместо того чтобы бряцать оружием, не успокоиться и не дать ему свободно действовать, помогая лишь в тех случаях, когда он будет в этом нуждаться? Если мы попытаемся делать все сами, то можем нарваться на скандал и привлечь внимание этого проклятого комитета Ла Фоллетта, который, чего доброго, учинит расследование. Будь я на вашем месте, мой друг, мне бы такая перспектива не понравилась.

Джейк насторожился.

— При чем тут я?

— Неужели вас не заинтересовало, почему «Лариат» молчит о манипуляциях сенатора Махони с закладными? Ведь такой материал пролил бы свет на всю эту историю с выселением Фернандеса.

— Очевидно, я должен поблагодарить редакцию?

Барбидж засмеялся.

— Можете не благодарить, если это претит вам. Но знайте, что дотошные репортеры штата уже рою лея в досье. Вот, например, что пишет вечерняя газета «Сан», выходящая в Льяно…

Барбидж достал из бокового кармана бумагу и надел очки. Джейк впился в нее глазами.

— Откуда это у вас? «Сан» доставляют сюда только утром.

— Материал оказался достаточно важным, поэтому мне передали его по телефону, и я попросил мисс Лири записать. В статье упоминается ваше имя. Цитирую: «…буревестник Реаты, которого несколько лет назад вывели из муниципального совета за продажу охранных грамот лицам, занимающимся незаконной торговлей спиртными напитками, и содержателям веселых домов в Блэк-Даймонд-сити…» Далее рассказывается о нашей с вами сделке и, как они выражаются, о ваших «сомнительных контрактах» с «обнищавшими арендаторами». Автор употребляет неприятное слово «ростовщичество» и напоминает, что осенью вы намерены вновь выдвинуть свою кандидатуру в сенат.

— Все это давно известно. Не пойму, к чему вы клоните, — раздраженно сказал Джейк. — И зачем цитируете мне эту вонючую рузвельтовскую газетенку? Разве не помните, что она писала во время забастовок про вас: «Агенты крупного капитала и Уолл-стрита эксплуатируют наш штат, как колонию», и тому подобное.

— Помню. Но, друг мой, мое положение все же выгоднее вашего. Не могут же они изгнать Американскую медную корпорацию из штата и, уж конечно, засадить меня в тюрьму.

— А что они могут сделать со мной? — воскликнул Джейк. — Мои контракты вполне законны, это знает каждый. Если они их заморозят, я обанкрочусь. Но, поступив так со мной, они могут подвести под монастырь любую другую корпорацию. Вы этого хотите?

А про себя подумал: «Наконец-то я заставил этого сукина сына замолчать и пошевелить мозгами».

Барбидж не торопясь набил трубку, как у Доза[88], потом сказал:

— Ну, как вам растолковать, старина? Я хочу лишь того, что в конечном счете пойдет вам на пользу, хочу потому, что это и нам полезно. Не забывайте, что право на разработку здешних недр все еще принадлежит нам. Завтра утром я могу послать туда пару бульдозеров, сровняю все ваши хижины с землей и скажу, что добываю уголь. Что тогда вы будете делать со своими контрактами? Но я не люблю нечестную игру и не собираюсь толкать вас ни на банкротство, ни даже на унижение. Поступок Фернандеса, конечно, являет собой вопиющее беззаконие и анархию, и вы вправе потребовать судебного разбирательства по всей форме. Однако я думаю, что вам ради собственной же выгоды стоит проявить большую осторожность по отношению к другим неплательщикам.

Дальше Джейк не мог слушать спокойно.

— Черта с два! — крикнул он. — Оставь только одного из них безнаказанным, тогда и цента от них не дождешься. Может быть, вы и можете позволить себе на какое-то время примириться с ними, но я не могу, и будь я проклят, если попробую!

«Тпру, Джейк, попридержи язык, — тут же одернул он себя. — Не говори лишнего, пока не узнаешь, к чему он клонит. Пусть этот ублюдок снова раскурит свою университетскую трубку и скажет еще что-нибудь».

— Конечно, — заговорил Дэн, выпуская изо рта дым, — вы можете принести нам немало вреда, пока надеваете себе петлю на шею. Но я хотел бы узнать: неужели вы нас так ненавидите? Я не стану напоминать вам, в каком положении вы оказались после того, как мы заключили эту сделку. Вы осрамились на весь штат и, безусловно, обрекли себя на поражение, боюсь, ваша кандидатура провалится при выдвижении. Порядочные люди боятся появиться в вашем заведении, где незаконно торгуют спиртными напитками. Никто из мало-мальски уважающих себя граждан и цента не внесет в ваш предвыборный фонд. Когда вы приходили с визитами к представителям железнодорожной компании, вас не принимали. Я уже не говорю о священниках, которые обрушивались на вас со всех кафедр, об агентах налогового управления, следивших за каждым вашим шагом, и о Бюро по делам индейцев, которое было обеспокоено потоком контрабандных спиртных напитков, хлынувших в резервацию навахо. Тем не менее я знал, из какого теста вы сделаны, и верил, что вы еще себя покажете. Я сделал очень рискованную ставку, и вы это оценили. А я с гордостью наблюдал за вашей борьбой и за тем, как вы довели ее до конца. И сегодня я прошу: не лишайте меня права и впредь гордиться вами.

В жизни Джейку приходилось встречать немало всяких прохвостов, но этот переросток из Принстона оказался самым скользким. Он поддерживал Джейка, но лишь потому, что хозяева компании приказали ему обеспечить в законодательной палате еще одно подставное лицо, и он не мог найти никого дешевле. С детства этот ублюдок восседал своим толстым задом на подушке из тысячедолларовых банкнот и теперь воображает, будто всякий, кто самостоятельно пробил себе дорогу, должен быть в услужении у него и у других подобных типов. Нет никакого смысла оказывать ему услуги, он сразу о них забывает, словно отрывает купон от своих чертовых облигаций.

— Что вы от меня хотите? — с трудом выговорил Джейк.

— Я не прошу от вас никаких жертв. Я только напоминаю, какая сторона вашего куска хлеба намазана маслом. Нас никто не заставлял посылать вас в сенат штата и продавать вам землю.

— Разумеется, — ядовито поддакнул Джейк, с трудом сдерживая злость. — Да если бы вы не продали мне землю, они завладели бы ею по закону о скваттерах!

— Не думаю, — ответил Дэн.

— И у вас хватило бы духу выселить их? А как же ваш престиж?

— Выселением занялись бы не мы.

— Ах так! Значит, вы продали бы землю другому дураку, и он сделал бы за вас это грязное дело?

— Узнаю Жака Махони!

Джейк с удовлетворением отметил, что Барбидж уже не в силах скрыть досаду. Трубка его потухла, и он старался раскурить ее.

— Скажем так: нашелся бы другой покупатель, например Бэрнс Боллинг. Думаю, он бы отнесся более сочувственно к судьбе своих несчастных арендаторов.

«Стало быть, теперь у них Бэрнс ходит в любимчиках, — подумал Джейк. — Что ж, на будущее это надо учесть».

— Это я уже слышал, — сказал он. — Что еще?

— После сегодняшних беспорядков многие захотят покинуть город. Это даст вам возможность пересмотреть условия контрактов с новыми арендаторами на более реальной основе.

— Все?

— Одним словом, не надо раздувать эту скандальную историю. Между нами говоря, не кажется ли вам несколько нелепым, что из-за одного убийства в городе с пятитысячным населением арестовано несколько сот человек? И выдано около пятидесяти ордеров на обыск лишь затем, чтобы найти один-единственный револьвер? Что, по-вашему, подумает об этом какой-нибудь солидный человек на востоке страны, намеревающийся откликнуться на призыв «Иди на Запад и открывай предприятие»? Не кажется ли вам, что подобные факты вселяют в людей некоторую неуверенность? То, что у нас произошло, напоминает мне пальбу по мухе из Большой Берты. Если так будет продолжаться и дальше — и я хочу, чтобы вы, как видный республиканский лидер, знали об этом, — моя фирма в один прекрасный день выйдет из игры. Нам эти шахты не нужны. Вспомогательные разработки Реаты никогда не имели для нас большого значения, они использовались лишь на железной дороге. Удельный вес Реаты в финансовых операциях нашей компании микроскопически мал. Если мы уйдем отсюда, то, уверяю вас, не потерпим никакого убытка, поскольку цены на недвижимость за тридцать последних лет здесь возросли. Но тогда вам уже придется иметь дело с людьми совсем иного рода. Что это будут за люди? Вероятно, выскочки или просто хорошие парни, которые не понимают Запада и будут повторять наши ошибки. Они могут обанкротиться, и что тогда будет с вашей программой индустриализации города? Так что, дружище Жак, надо посмотреть на вещи более широко перед тем, как принимать решения, о которых потом можно пожалеть. Легенда о ревущем диком Западе канула в вечность. В кино он очень романтичен, этот Запад, а в жизни обыкновенные люди его не приемлют. Достоянием прошлого стала и мечта о быстром обогащении. Такие призывы, как «К черту общественное мнение!» и «Долой профсоюзы!», теперь не в ходу. Депрессия, которую мы переживаем, не обещает ничего хорошего. Я не хочу сказать, что занавес уже опустился, может быть, он только приспущен. Но я думаю, что когда он поднимется снова, то откроет совершенно новую главу истории, которую можно было бы назвать «сидением на крышке кипящего котла». Отныне мы все начнем играть в социализм, ибо это единственный способ не пустить его сюда.

Дэн допил виски и замолчал. Джейк, несмотря на деланую невозмутимость, не мог скрыть впечатления от слов Дэна. Дэн и сам остался доволен своей речью и лишь пожалел, что старик Майрон Гоулет, заключительную часть выступления которого на последнем заседании правления в Нью-Йорке он довольно точно передал, не слышал его. Так что не его вина будет, если Реата не захочет стать более цивилизованной.

Джейк не поднялся, когда Дэн уходил. Целый час он просидел в каком-то оцепенении, не в силах ни шевельнуться, ни даже думать. Обрывки фраз, вроде «канула в вечность», «достоянием прошлого», «как ваш твердый воротничок», «что тогда будет с вами», уныло и монотонно отдавались в его голове.

Стало быть, опять на дно, Джейк.

Он был рад, что жена не увидит его позора — она лежала под землей на глубине шести футов.

6. Бэрнс Боллинг инспектирует

Его палец судорожно дергался. Пистолет заряжен, но не стреляет. Палец какой-то ненастоящий, мертвый, им никак не удается сдвинуть спусковой крючок. Он и сам через какую-нибудь секунду превратится в мертвеца, если не выстрелит. Вот наконец из дула вышло густое облачко дыма, но выстрела не было слышно; потом дым сделался плотным и принял форму какого-то темного чудовища, которое протянуло к нему громадные когтистые лапы.

— Назад! Ни с места! — закричал Бэрнс.

Когда он открыл глаза, перед ним стояла Фэнни.

— Чего тебе? — грубо спросил он, догадавшись, что она слышала, как он кричал во сне. — Почему не разбудила?

— Что ты, Бэрни, ты и спал-то всего два часа. А вчера только три. Боюсь, как бы ты не заболел.

— Звонил кто-нибудь?

— Конечно, звонили. Без конца. Но никто не хотел, чтобы я тебя будила.

— Соумс, наверно? И Мэллон? Бэтт?

«Впрочем, Бэтт не станет звонить, — подумал Бэрнс. — Бэтт наслаждается, разыгрывает из себя шерифа. Не пожалеет, если я вовсе исчезну с лица земли».

— Бен Мэллон сказал, что он нашел двух женщин, которые все видели сегодня утром.

— Что? — Сидя на краю кровати, Бэрнс замер с ботинком в руках. — Каких женщин?

— Тех, что живут в гостинице рядом с театром. А кто они, не знаю.

Бэрнс надел ботинок.

— А тот турист, который будто бы снимал все на кинопленку?

— Бен ничего не сказал. Наверно, это лишь слухи.

— Луис Кортес не вернулся?

— Не знаю. Я все время подогревала для тебя кофе. Звонили еще мэр и сенатор Махони.

— А ну их всех к… Сейчас не до них.

Шаркая ногами, он прошел в кухню и сел. Фэнни торопливо ставила на стол чашку с блюдцем, сахар и сливки. По правде говоря, ему не следовало бы дожидаться кофе. Кто знает, что может случиться, когда делами заправляет Бэтт и когда politicos везде суют свой нос. Ну зачем путаться под ногами, если это совсем не твое дело? Поручили бы расследование ему, начальнику полиции Ларсену и еще какому-нибудь толковому парню из иммиграционного управления, и через сорок восемь часов все стало бы на свои места. А политикам понадобится несколько недель, начнутся взаимные препирательства, черт их дери. Нет, не по нему все это.

— Ты ходила к Мэй Маккелвей? — спросил он.

— Да, я ведь говорила тебе.

Бэрнс протянул жене чашку.

— Как она там? Ты сказала, что я навещу ее, как только выберу время?

— Ей уже лучше, Бэрни. По-моему, больше других она винит судью Эверслива и сенатора Махони. На твоем месте я повременила бы идти к ней. Пусть немного успокоится. Она ведь очень любила Гилли.

— Еще бы, — сказал Бэрнс. — Гилли был хороший человек. — И подумал: «Лучше меня».

Бэрнс отнюдь не считал себя идеалом. Он знал, что с ним тяжело. Он любит поставить на своем, и Фэнни лишь после многих лет совместной жизни удалось к этому привыкнуть. Например, он не хочет детей. Трижды она пыталась схитрить и всякий раз в конце концов избавлялась от ребенка. А вот Гилли хотел детей, зато его первая жена и Мэй были бесплодны…

Фэнни и Гилли… Странно, но прежде Бэрнс никогда но представлял их вместе. Но тогда он и Мэй… Мэй всегда казалась ему лакомым кусочком. Умеет она привлекать мужчин! Бедняга Фэнни изо всех сил старается подражать ей, но ничего у нее не выходит, и она это знает. Зато она верная жена, черт побери. Вряд ли другая женщина не бросила бы его, когда дела шли скверно и в банке кончались сбережения. Бывали моменты, когда он доходил до отчаяния и мог бы стать законченным мерзавцем, если бы не Фэнни. И если бы не Бэтт.

Судьба двоюродного брата всегда служила ему наглядным примером того, как не надо жить. Бэтт считал, что люди — подлецы от рождения и должны ими оставаться двадцать четыре часа в сутки, если не хотят погибнуть. И именно поэтому, полагал Бэрнс, Бэтт не нашел себе места в жизни. Должность шерифа он потерял, несмотря на все, что вынес во время забастовки. Чтобы про^ двигаться по службе, нужно нравиться людям. Конечно, злость необходима, если хочешь, чтобы другие тебя боялись, но нельзя давать этой злости волю по любому поводу, иначе она же и подведет тебя. Бэрнс и сам чуть не поддался этой злости сегодня утром и едва не убил Мэллона.

Мэллон напомнил ему о другом.

— Мэй не говорила, кого она считает убийцей Билли?

— Нет, а что? — удивилась Фэнни. — Я думаю, она знает, что это испанцы. А почему ты спрашиваешь?

Бэрнс промолчал. Сегодня утром, когда он позвонил Мэй, чтобы сообщить о смерти Билли, она сказала: «Я знаю, что его убил Бэтт; он сделал это из зависти, поскольку Билли занял его должность». Но теперь она, очевидно, одумалась и решила не бросаться больше необдуманными обвинениями.

Значит, и ему надо держать язык за зубами.

Действительно ли Бэтт оставался в конторе, пока продолжалась эта свалка в переулке?

Бэрнс считал, что сейчас не время раздумывать над этим вопросом. Он встал и, проходя мимо Фэнни, неожиданно для себя поцеловал ее в щеку.

— Adios.

Фэнни взглянула на него с улыбкой и слегка покраснела.

— Уже уходишь, дорогой?

— Пора.

Бэрнс снял со спинки стула ремень с кобурой и подпоясался.

— Если кто позвонит, сказать, что ты в конторе?

— Скажи, что через некоторое время буду там. А где сейчас, не знаешь.

— Будь осторожен, Бэрни.

Он надел свою широкополую шляпу и куртку из невыделанной кожи и вышел. Ночь обещала быть холодной.

Бэрнс ехал, замедляя ход на перекрёстках Центральных улиц, проверяя патрули, смотрел, нет ли пьяных. Вот уж кого он терпеть не мог! Только трусам нужна выпивка, пьяными они чувствуют себя храбрее и поднимают беспорядочную пальбу. Странно, но все вокруг спокойно. Красные попрятались; видимо, их застигли врасплох. Они не ожидали, что дело так обернется.

Откровенно говоря, Бэрнс считал предположение Дьюи Соумса насчет заговора весьма сомнительным. Если бы нападение готовилось заранее, какое-нибудь оружие нашли бы. Однако ничего обнаружить не удалось. И тем не менее в переулке была ужасная пальба. Не мог же один Бэрнс столько раз выстрелить. Куда девался, черт побери, револьвер Фоунера? И кто скажет, сколько раз из него стреляли? Клайд говорит, что не знает. Но этот неисправимый лгун способен отрицать даже факт своего рождения.

Нет, Бэрнс обязательно разыщет револьвер, даже если понадобится выписать еще пятьсот ордеров на обыск.

Поравнявшись с тремя своими помощниками (один из них был так пьян, что двое других почти несли его), Бэрнс резко затормозил. Помощники, узнав шефа, неестественно вытянулись, хотя и качались, как деревья на ветру.

— Давайте винтовки! — гаркнул он. — Pronto![89]

Юнцы с такой поспешностью кинулись выполнять приказание, что едва не свалились в открытый кузов машины.

— А теперь значки!

Бэрнс вцепился в значок одного из парней и сорвал его вместе с тканью рубашки.

— Если б у меня было время, я арестовал бы вас. А ну, по домам!

Он угрожающе помахал револьвером, и мальчишки наконец поняли, чего от них хотят. Даже самый пьяный из них, упавший ничком, вскочил и пустился наутек.

Бэрнс улыбнулся и с шумом выдохнул воздух.

Теперь ему стало легче.

Он поехал прямо в мексиканский поселок. Остановившись на окраине, Бэрнс запер дверцу машины и проверил револьвер. Стояла тишина. Значит, его распоряжение выполнено: поселок будто вымер. На улице виднелся лишь автомобиль одного из помощников. Остальные, видимо, отправились в горы на поиски Арсе. Раньше утра эти чертовы ищейки из Идальго не прибудут. Если сегодня ночью канавы зальет дождем, следы исчезнут.

Черт возьми, что за унылое нагромождение хижин! Невозможно поверить, чтобы за эти развалины кто-то стал бороться. Впрочем, таков уж, видно, человек, он должен защищать свой очаг. Бэрнс и сам поступил бы так же. А ведь немало нашлось в городе дураков, которые и его ранчо сочли грязной развалюхой. Он никогда не забудет, как тот сукин сын из банка пренебрежительно махнул рукой, блеснув золотой запонкой на манжете, и сказал: «Так не может жить уважающий себя человек. Ивы еще цепляетесь за этот жалкий клочок земли!» Бэрнс хотел тогда дать ему пинка, но сдержался и только спросил: «А почему вы решили во что бы то ни стало отнять его у меня?» Терзаемый страхом, он работал тогда как вол, чтобы не разориться, но все оказалось напрасным, ему в конце концов пришлось сдаться.

В душе Бэрнс немного завидовал этим невежественным иностранцам, которые не только не отступили, но продолжают борьбу; и вместе с тем он ненавидел их за стойкость и упорство, поскольку сам он не выстоял.

Дело было не в том, что ему не хватило смелости. Наоборот, он приготовился поступить, как Робертс Дробовик из книги «Детка Билли»: проделать в стене своей хижины отверстие, запастись револьверами и патронами и пусть тогда эти пузатые денежные мешки попробовали бы одолеть его. Он достал оружие, накупил патронов и страшно перепугал Фэнни, когда принялся набивать песком мешки.

Бэрнс зашел бы очень далеко, если бы вовремя не одумался и не отбросил упрямство. В него точно вселился бес и толкал на поступки, противоречащие его же собственным интересам. А требовали от него совсем немногого: поверить, будто его уважают, будто дадут хорошее место, которое обеспечит его гораздо лучше, нежели клочок песчаной земли и несколько голов рогатого скота.

Словом, надо было отдаться на милость врага.

В конце концов он подавил в себе ненависть к этим лицемерам, высыпал песок из мешков, возвратил оружие, сдал в магазин патроны и кинулся в расставленные для него силки. Они определили его в контору шерифа, где он оказался под началом своего двоюродного брата. Бэрнс связался с политиканами, которые при желании могли раздавить его, как клопа.

Что из того, что теперь он всегда сыт? Зато он перестал быть самим собой и ни разу с тех пор не почувствовал себя человеком. Его указательный палец стал дергаться, теперь надо учиться нажимать крючок средним.

Подумаешь! Он не жалеет о случившемся; только иногда грустит, если вспомнит ранчо, но и это постепенно проходит. Дела у него налаживаются, он пришелся ко двору, его считают трезвым и надежным человеком. А с нынешнего дня его имя будет кое-что значить в городе.

Так зачем унывать при виде этих хижин? В конце концов, что у него общего с этими людьми?

У всех у них тут куриные мозги. Они думают, что добьются чего-то трудом, и не желают идти на примирение. Взять, к примеру, Трэнка де Ваку. Способный мужик, хоть и полукровка, и образован не очень, а сотрудничать с властями не станет. Не хочет довериться тем, кто готов ему помочь. Не нравилось быть лягушонком в большой луже, что ж, пусть теперь на себя пеняет.

Черт с ним и со всеми этими тупоумными ублюдками, если они не хотят понять, что к чему.

Вдруг Бэрнс услышал приглушенный шум, доносившийся из дома, у которого стояла машина помощника. Казалось, там стараются не разбудить соседей. Бэрнс прислонился к глинобитной стене и стал ждать. Вот открылась парадная дверь, и стало видно, как в доме прыгают лучи электрических фонариков. Слышались шарканье и топот ног по полу. Потом в дверях появился человек, тащивший женщину.

— Вот приедем в Мраморный каньон, тогда заговоришь, — сказал он.

Бэрнс узнал Смитти с электростанции и окликнул его. Смитти послушно подбежал.

Бэрнса забавляло, что после экстренного выпуска «Лариат» все стали перед ним заискивать. Все же статья, опубликованная з газете, принесла некоторую пользу; надо только привыкнуть, а то чувствуешь себя чуть ли не разбойником.

— Что тут происходит, Смитти?

— Да вот, шеф, кое-кто из этих ублюдков, пользуясь темнотой, потихоньку возвращается в свои дома, так мы их задерживаем. Изловили пару бабенок — может, они что-нибудь знают об Арсе.

Бэрнс сурово посмотрел на Смитти.

— Ты, кажется, сказал, что собираешься везти их в Мраморный каньон? Небось пошутил?

Длинное худое лицо Смитти вытянулось.

— А на самом деле вы привезете их в контору, не так ли?

Смитти ухмыльнулся. Он надеялся, что шеф шутит.

— Мы действительно хотели привезти их в контору, только не сразу.

— Ты ведь знаешь дорогу? Знаешь, что она не проходит через Мраморный каньон? — спросил Бэрнс. В голосе его послышались металлические нотки.

— Да, но…

— Не теряй головы, Смитти. Изнасилование — это как раз то, за что уцепятся красные. Ты хочешь им помочь?

— Как прикажете, шеф.

Бэрнс отвернулся и, усмехнувшись, пошел к машине. Все же досадно упускать такую добычу. Теперь, когда Смитти вернется домой, придется его жене разыгрывать из себя гурию, иначе ей несдобровать.

Отпирая дверцу машины, Бэрнс услышал мужской крик, заставивший его похолодеть:

— Не стреляйте! Это мой сын! У него отнялась нога!

«Что за черт, — подумал Бэрнс. — Опять облава? Где?» Мужчина снова закричал, на этот раз тише.

— Нет! Го-о-споди…

Затем раздался стон.

Кого-то бьют? Бэрнс догадался, откуда доносятся крики. Он вынул револьвер, встал рядом с дверью, толкнул ее и немного подождал.

— Что здесь происходит?

Ответа не было. Бэрнс услышал чье-то дыхание. Так дышат только во сне. Видимо, кому-то приснилось что-то страшное.

Вот скрипнул матрац. Бэрнс направил луч фонаря в темный проем двери. Ни звука, ни шороха. Оттуда, где он стоял, ничего не было видно.

Тогда он решился заглянуть внутрь. Остановившись в дверях и пошарив лучом фонаря по комнате, он увидел нечто невероятное: перед ним вповалку, как мертвецы, лежали дети. Одни — на голой металлической сетке кровати, другие — на матраце, сброшенном на пол. Дети были всех возрастов — от голозадых младенцев до длинноногих подростков. С ними спала дочка Дугласа и два старика. Там высовывалась нога, там рука, там голова…

Дети напоминали щенят или поросят-сосунков.

Однако, если присмотреться внимательнее, в этом нагромождении тел можно было уловить определенную систему: дети лежали валетом. Кровать была старая, сетка растянулась и походила на корыто или гамак. Тряпье, заменявшее простыню, сбилось. Ребята посильнее стащили на себя все рваные одеяла, оставив других полуголыми. Спавшие на матраце были в более выгодном положении — они по крайней мере не скатывались. Зато им досталось меньше одеял, и они, чтобы согреться, тесно прижимались друг к другу.

Вся эта картина говорила о такой вопиющей нищете, такой убогости, что у Бэрнса в горле стал комок.

Но откуда взялись эти старики? Кто они такие? Бэрнс всмотрелся. Об одном из них, с черными кавалерийскими усами, говорили, будто он русский казак. Насколько Бэрнс помнил, старика арестовали во время забастовки, но сразу освободили, потому что он не понимал ни одного языка. Забыл даже русский, если, конечно, знал его когда-нибудь. Второго старика Бэрнс знал лучше. Коренной испанец; у него на спине, наверно, еще сохранились шрамы от побоев, нанесенных в тюрьме. Старая лиса, он когда-то доставил немало хлопот. Приходил к Билли вместе с делегацией. Не исключено, что и сегодня утром он был в переулке. Бэрнс тронул его за плечо.

Старик повернулся на другой бок, отчего маленькая девочка, лежавшая с краю, соскользнула на пол, но тут же опять забралась на матрац, так и не проснувшись.

— Вставай, — сказал Бэрнс, потянув старика за жесткие, как проволока, волосы. — Вставай!

— Valgame, Dios, quien…[90]

Старик как-то сразу широко открыл глаза и посмотрел без удивления на Бэрнса, как на знакомого, словно именно его и ожидал здесь увидеть. Он приподнялся, стараясь не разбудить детей, потом встал и аккуратно укрыл спящих.

— Ты Хосе Амадо Контрерас?

Старик кивнул.

— Вы собираешься арестовывать меня? — шепотом спросил он.

Бэрнс тоже хотел было перейти на шепот, но это показалось ему унизительным, и он громко спросил, указывая на второго старика.

— Кто это?

— Este? Mi amigo. Se llama Juan Dombraski[91].

Ага, Домбровский. Он самый, значит.

— Он говорю английский? Понимаешь?

— Ingles, no. Nada, nada[92] — нет, — решительно возразил старик.

— А ты? Ты говорю английский?

— Мало-мало, по mucho.

— Подожди. Я стою на улице и слышу — кто-то говорит по-английски: «Не стреляй, это мой сын». И что-то насчет больной ноги. Это ты кричал?

— Я? Нет. Я сплю.

Старик изобразил, как он спит.

— И он тоже спит.

Старик захрапел.

— Puede ser en otra casa[93], — с надеждой добавил он.

— Нет, кричали здесь. Ты уверен, что он никогда не говорил по-английски?

— Нет, nunca, nunca. No sabe hablar, el…[94]

«Черт побери, похоже, он врет, — подумал Бэрнс. — Наверное, старый казак все же говорил во сне. Неужели есть люди, которые не знают ни одного языка? Э, да черт с ним! Этот старый хрен — птица поважнее».

— Ты вчера приходил с делегацией к шерифу Маккелвею?

— Yo? En una delegacion?.. Ah! La comite del Concilio de los Sinempleos![95]

— Верно. Ты в этом комитете?

— Como no![96]

— Я так и думал. Ты был на площади сегодня утром?

— En la Plaza? Hoy en la manana?[97]

Кажется, старику этот вопрос не понравился.

— Pues… — Он не знал, в чем можно сознаваться, а в чем нельзя. — Tai vez… si, estaba. Рего en el callejon, no! No fui en el[98].

Значит, в переулке не был. Они все так говорят. Послушать их, так в этом проклятом переулке никого не было. Дальнейшие вопросы были явно бессмысленны.

— Ладно, vamus[99], — сказал Бэрнс. — Росо questiones в моей oficina[100].

— Вы ищете Рамона Арсе, que по? Рамона здесь нет! Он ушел, фьють!

Старик весело засмеялся и изобразил, как убегал Арсе.

— Не поймать Рамона — фьють!

— Ладно. У тебя есть пиджак? — Бэрнс показал на свою теплую куртку. — Пиджак?

— Chaqueta? Нет. No importa! Sta bien. Vamonos[101].

Старик будто торопился увести Бэрнса отсюда. Может, стоит все же обыскать дом? Впрочем, револьвер он вряд ли здесь найдет. Бэрнс снова взглянул на спавших вповалку ребятишек. Какой ужас! К рассвету вся эта орава замерзнет и захочет есть. О господи!

Подняв меховой воротник своей куртки, Бэрнс вышел.

7. Долорес

Весь день Долорес Гарсиа напрягала ослабевшее зрение, пробираясь окольными проселочными дорогами через поросшую низким кустарником пустыню. Дорога и пустыня были почти одного цвета и сливались, солнце же в это время стояло высоко, и колеи совсем не отбрасывали тени.

Весь день она старалась ехать на третьей скорости, чтобы экономить бензин, но не настолько быстро, чтобы не суметь вовремя остановиться, если машина съедет с дороги (а это случалось не один раз). Из-за чрезмерной осторожности она так часто глушила мотор, что, пока добралась до Хуанито Эрреры, аккумулятор разрядился и заводить приходилось вручную.

К хижине старого дровосека Долорес подъехала усталой. К счастью, Хуанито был дома и сам вызвался сопровождать Долорес. Он не умел водить сагго[102], зато видел хорошо, так что мог быть полезен.

Прошло битых полтора часа, пока Хуанито стреножил ослика, загнал коз, сделал еще какие-то дела и все по-стариковски суетливо, с трудом переставляя ноги. Долорес сменила малышу пеленки, покормила его, не переставая думать о Поло и нервничая из-за вынужденной задержки. Но когда Хуанито наконец явился в своем единственном черном костюме, у нее не хватило духа отправить его за лопатой на тот случай, если они застрянут в песке.

Семидесятилетний Хуанито видел лучше Долорес, поэтому предупреждал о поворотах и встречавшихся на пути кустах, камнях и пнях. Благодаря этому Долорес ехала теперь быстрее.

Они одолели семь или восемь миль и только один раз въехали в кустарник, когда Хуанито вдруг ударил себя по морщинистому лбу, вспомнив, что дальше ехать нельзя. Две недели назад через сточную трубу, пролегавшую впереди, хлынула вода, намывшая толстый, в несколько футов, слой вязкого ила.

Долорес пришла в отчаяние, не в силах поверить, что придется возвращаться.

— Далеко отсюда эта труба? — спросила она Хуанито.

— Кто знает? Пожалуй, далеко.

— Одна миля? Две?

— Pues, si, может быть, пять, а может, десять, quien sabe?

— Может быть, вообще за границей штата, que no?

— А кто знает, где она, эта граница.

Долорес решила, что ехать дальше нет смысла. Все-таки Хуанито — muy burro[103]. Напрасно она взяла его с собой.

По илу не проедешь, придется возвращаться — это около десяти миль, потом выбираться на шоссе, значит, бензин может кончиться до того, как она доберется до заправочной станции в Пуньонсито, по ту сторону границы. А вдруг горючее кончится посреди пустыни? Придется тогда идти к Хуанито пешком с ребенком на руках. Значит, напрасно она старалась, зря только израсходовала бензин. А как доставить домой машину Поло?

Уже не раз совала она в бензобак палочку, тщетно надеясь, что горючего в нем достаточно.

Мысль о Поло неотвязно преследовала Долорес. Она знала, что Поло с детства ненавидел гринго, потом он научился лгать и воровать, чтобы досаждать им. У него рыжеватые волосы, веснушчатое лицо, поэтому многие принимают его за гринго. В отличие от мексиканцев он может быть среди них и не привлечь к себе внимания. Долорес боялась, что сегодня утром в переулке Поло воспользовался этим обстоятельством и что-нибудь натворил. Она очень скоро обнаружила, что он куда-то исчез. Увидела она его лишь позже, на площади, когда его арестовывал верзила полицейский. Ее охватил такой ужас, что она не могла даже крикнуть.

Из всех арестованных Поло особенно нуждается в помощи, ему необходим адвокат. А кто ему поможет, кроме Долорес?

Если она поедет дальше и через десять миль завязнет, а потом на обратном пути останется без горючего, вся вина падет только на нее. Но если она сейчас повернет обратно, выедет на шоссе и там будет арестована, виноваты будут гринго. Поло это поймет.

Так Долорес и решила и сообщила об этом Хуанито.

До шоссе оказалось дальше, чем Долорес предполагала; она начала опасаться, что ночь наступит, прежде чем они достигнут шоссе, а в темноте она и вовсе не сможет вести машину.

Однако в сумерках, когда машина взобралась на холм, Хуанито заметил вдали черную змейку шоссе и криком возвестил об этом.

С тех пор как Хуанито пришлось извиниться за свою ошибку, он почти все время молчал: теперь же, увидев шоссе, он принялся возбужденно болтать, ударившись в воспоминания о молодых годах, когда он был сильным и мог зарабатывать на жизнь. Тогда в стране было меньше гринго и испанцы жили вольготнее, имея кукурузу в закромах, овец в хлеву и красный перец на крыше; они устраивали танцы, конные состязания, петушиные бои и праздничные шествия. В те дни в горах водилось много фазанов, медведей и оленей. Эх, а какие песни пели, какие corridas[104] разгорались по каждому поводу, особенно из-за девушек! Хорошо быть молодым! Но, lastima[105], тяжело сознавать, как ты постарел, каким стал немощным, если хорошенькая молодая сеньора не боится пригласить тебя в дальнюю поездку.

Долорес было двадцать восемь лет, и ее давно уже не называли ни хорошенькой, ни молодой, однако слова Хуанито скорее напугали ее, чем обрадовали. Кто знает, что может взбрести в голову старику, к тому же уже давно овдовевшему. Впрочем, защитить она себя сможет, бояться надо другого. По мере того как сгущались сумерки, ей становилось все труднее ориентироваться по линии, отделявшей черный асфальт от желтой обочины, а фары, которые из-за слабого напряжения в аккумуляторе излучали лишь тусклый красный свет, совсем ей не помогали.

Громадные трансконтинентальные грузовики, как товарные поезда, с ревом проносились мимо. Они резкой нетерпеливо сигналили, словно она мешала им ехать. Огни встречных машин часто вынуждали ее останавливаться и пережидать, чтобы потом снова нащупывать край дороги. Усталость тяжелой волной навалилась на Долорес, и только боязнь оказаться в глубокой канаве, справа от дороги, подстегивала ее, не давая задремать.

Они приближались к бетонированному спуску, ниже которого пролегал водосток. Хуанито перестал болтать и напряженно прислушался.

— Cuidado![106] — вдруг крикнул он.

Но поздно, машина была уже около водостока, и в тот же миг на дорогу, пенясь, хлынула мутная вода. Ливень, начавшийся в горах, достиг наконец пустыни.

Долорес резко затормозила и остановилась у самого, как ей казалось, потока. Мотор заглох. Она хотела объяснить Хуанито, как пользоваться заводной ручкой, но в это время поток расширился, вода поднималась все выше.

Вот она сквозь щели перекошенных дверок просочилась в машину и затопила пол. Долорес и Хуанито пришлось поджать ноги. Без всякой надежды она все же нажала на педаль стартера. Напрасно. Фары совсем погасли.

Проснулся и заплакал ребенок.

Хуанито считал, что лучше всего покориться судьбе.

Eso es[107]. В горах льет дождь, он растопил снег, переполнил водой сточные трубы, остановил транспорт. Судя по всему, придется им ждать до утра. Надо набраться терпения. Хорошо еще, что они застряли на склоне, а не внизу, где воды особенно много. Там поток может свалить с ног даже сильного молодого мужчину, а машину перевернет и унесет с собой.

— Tai vez[108], здесь не так глубоко, — сказала Долорес, — мы сможем вытащить машину на сухое место.

Она хотела открыть дверцу, но Хуанито удержал ее за руку.

— Стой! Слышишь?

Долорес прислушалась. Со дна бурлящего потока словно доносился подземный гром.

— Наверное, это катятся большие камни, — сказал Хуанито. — Они могут искалечить ноги.

И как бы в подтверждение слов Хуанито, камень, влекомый течением, ударился о подножку с такой силой, что старый кузов зазвенел, как бубен. К тому же подул леденящий ветер. Нет, лучше укутать ребенка и ждать.

В глаза Долорес бил свет фар легковых и грузовых машин, подъезжавших к противоположному краю потока. Мелькали неясные силуэты людей с фонариками в руках: это водители и пассажиры смотрели на поток или бежали вверх по шоссе, чтобы предупредить об опасности.

Долорес оглянулась и посмотрела через заднее окно, в котором не было стекла. Там тоже светились фары и так же безмолвно двигались чьи-то тени. Рокот воды заглушал все звуки.

Однако только Долорес угодила в эту ловушку. Только она застряла в воде.

Ее измятый, обшарпанный автомобиль напомнил ей старое судно, которое село на риф и разламывается на части, а люди, стоящие на берегу, ничем не могут помочь.

Снова заплакал ребенок. Долорес сообразила, что слишком сильно сжимает его. Нельзя так поддаваться страху. Здесь, во всяком случае, ей не угрожают полицейские.

Она расстегнула кофточку, немного наклонилась вперед и высвободила грудь. Как только ребенок ощутил прикосновение соска к щеке, он перестал плакать и вцепился в грудь. По телу Долорес пробежала дрожь: она чувствовала и боль, и наслаждение одновременно.

Хуанито же был в равной степени очарован и аппетитом младенца и видом тугой, полной груди матери.

— Хорошо, — сказал он, — когда малыш проголодается, а у мамы много молока. Это очень хорошо и очень красиво — прямо как Святая Дева и Santo Nino[109]. И красота эта божественна. Разве можно сравнить нож, вилку, ложку с грудью женщины, которой нет ничего прекраснее на свете. Воистину, младенцы ближе к богу и к богородице, чем мы, старики.

— Здесь полицейские нас не тронут, — сказала Долорес, словно не слыша Хуанито.

Но старик продолжал свое.

— А знаешь, однажды я очень близко видел деву Марию. Si, de veras[110]. Мне приснилось, будто я San Jose[111].

Долорес молчала, и Хуанито продолжал:

— С самого детства мне казалось, что святая дева необыкновенно красива, и лицо у нее самое красивое, и одежда; а когда я стал юношей, я понял, что у нее и тело самое красивое, и начал мечтать, чтобы богородица явилась предо мной, как когда-то перед Индио Диего в Гваделупе: прекрасная, лучезарная, нагая.

Долорес не знала, как ей реагировать на странное признание Хуанито. Автомобили по другую сторону потока постепенно выключили фары. Теперь только один освещал Долорес. Она надеялась, что и он скоро погасит фары, и тогда ее грудь окажется в тени, и она не будет больше смущаться присутствием старика, столь откровенно вспоминающего свою похотливую молодость.

Хуанито скрутил тоненькую цигарку и вежливо предложил Долорес закурить. Та покачала головой. Тогда он закурил сам, и Долорес увидела, что лицо Хуанито отнюдь не похотливо, наоборот, задумчиво.

— Всю жизнь это видение было для меня самым прекрасным, и я думал, что оно дано мне одному. Долго так думал. Потом стал мужчиной, ухаживал за девушками, работал на ранчо с отцом и матерью, потом женился на молодой, очень хорошей и очень красивой женщине и счастливо жил со своей Тереситой много лет. Постепенно к ней привык, но о видении мечтал по-прежнему.

Хуанито отлепил от губы цигарку, глубоко затянулся и бросил ее. Окурок упал в грязную лужицу на полу машины и зашипел.

— И вот она пришла, моя мечта. Мне приснилось, будто я San Jose, женат на святой Марии и иду к ней. Она лежит на облаках, очень белая на фоне очень голубого неба. Ее нагое тело излучает свет, который жжет меня, как огонь. Свет такой яркий, что я не могу разглядеть то, что хочу увидеть и запомнить на всю жизнь. Поэтому я подхожу ближе, чтобы лучше видеть, меня охватывает какой-то священный, непонятный трепет, я очень счастлив, и мне кажется, что сейчас произойдет то, о чем я мечтал. Но вдруг чья-то холодная как лед рука тяжело ложится на мой живот, мне неприятно, хотя счастливое волнение еще не прошло, и я умоляю Марию убрать руку. Но богородица молчит и только улыбается, таинственная и чистая, а когда я пытаюсь отвести холодную руку, она вдруг щиплет меня, и я просыпаюсь с криком: «Святая Мария!»

Хуанито задумчиво усмехнулся.

— Просыпаюсь, а жена не спит, смеется, потому что это ее я назвал святой девой. Я не стал говорить ей, что видел во сне, но с тех пор мне стало казаться, что моя Тересита немного похожа на святую Марию, хотя тот, кто не видел ее без одежды, может быть, и не заметил бы сходства. Эх и linda[112] была моя жена! Как пружина. Красивей вас, сеньора, уж извините меня, хотя вы чем-то ее напоминаете. Даже жар, исходивший от нее в минуты страсти, был иной, чем у других женщин, почти такой, как тепло, которое исходило от богородицы. Только руки и ноги были всегда холодные. Поэтому, наверное, мне и приснилось, что рука у девы холодная. Вам это может показаться смешным, но это правда, подобного сходства я не встречал больше ни в одной женщине, потому и не женился. Наверное, напрасно: теперь я стар, одинок, спина болит. И мне трудно колоть дрова. Вот если бы мне пораньше встретить такую сеньору, как вы…

Комплимент был неуклюж, но, очевидно, именно поэтому тронул Долорес. Ей стало стыдно за неловкость, которую она испытывала, когда кормила ребенка. Совсем как гринга. Она избегала смотреть в глаза Хуанито, боясь унизить своим сочувствием его мужское достоинство, и в то же время хотела сказать ему что-нибудь приятное.

Вспомнив, что отказалась от цигарки, она вдруг заявила:

— Вот теперь я покурила бы.

— Muy bien[113].

Ребенок давно успокоился и заснул, но Долорес не хотела прерывать рассказ старика. Пока он сворачивал цигарку, она положила ребенка на сиденье, между Хуанито и собой, и застегнула кофточку.

Фары на обоих берегах погасли, но бурлящий поток не умолкал. Теперь автомобиль казался Долорес маленькой лодкой вроде той, которую она видела в детстве на озере Чапала. На такой лодке можно было спокойно плыть по необозримым водам, вдали от гринго, от полицейских, от опасности.

Хуанито зажег цигарку. При свете спички она увидела его влажную щеку.

— Muchas gracias[114], — сказала она.

— No hay de que[115], — ответил Хуанито.

— Si, hay[116], — настаивала она.

Долорес напряженно всматривалась в темноту, словно надеялась увидеть границу штата и определить, далеко ли осталось до цели. Как там Поло? Уж не бьют ли его в тюрьме, чтобы вырвать признание? Удалось ли ему поспать? Ojala[117]. Ей и самой не мешало бы заснуть ненадолго, забыть о сегодняшних треволнениях…

Хорошо все-таки, что она взяла Хуанито с собой. Сейчас он внушал ей почти нежность, смешанную с восхищением. Разумеется, он когда-то был muy hombre, настоящим мужчиной и хорошим мужем. Что, если бы она вышла замуж за такого, как Хуанито, а не за хитрого и невезучего Поло, который, причиняя зло тем, кого ненавидит, приносит несчастье и тем, кого любит?

Прочь эти мысли! Поло сейчас плохо, его схватила полиция, и никто, кроме нее, ему не поможет…

— Эй, люди! — прокатился над водой громкий мужской голос. — Я и не знал, что здесь кто-то есть, пока вы не зажгли спичку. У вас все в порядке?

Долорес высунулась из окна и чуть не вскрикнула. Электрический фонарь в руке, блестящий ремень и высокие ботинки — все говорило о том, что это полицейский.

Подойдя к машине, полицейский встал на подножку, чтобы не замочить ног, и, чуть ли не вдвое согнувшись, заглянул внутрь.

— У вас в моторе, наверно, полно грязи, — крикнул он. — Своим ходом машина ни за что не выберется. Хотите на сушу?

— Мы хорошо, — сказала Долорес с дрожью в голосе. — Не трожьте нас.

Полицейский направил свет фонаря на Хуанито, потом на нее.

— Ого! Будь я… Смотри-ка, кто здесь! — присвистнул полицейский. — Это и есть ваш двоюродный брат?

— Да, двоюродный. Она едет вон туда, — ответила Долорес, указывая в сторону ранчо Хуанито.

— Минутку, минутку. Никто никуда не поедет, пока я не разрешу.

— Она не едет, она приезжает. Она имеем там дом, — поправилась Долорес.

— Ах, он живет там! Вот оно что! Вы ведь говорили, что он живет в Навахо Гров?

— Нет, там другой двоюродный брат. Он хороший.

— Ну, ладно, ладно, не будем больше говорить об этом. Вы уже второй раз пытаетесь ускользнуть. Придется вам все рассказать шерифу.

«Что делать, что делать? Неужели нет выхода?» — с тревогой спрашивала себя Долорес.

— Ладно, я иду, — сказала Долорес и спросила, указывая на Хуанито: — Она едет домой?

— Он не едет домой. Он идет с нами. Хотите, я перенесу вас?

Полицейский соскочил в воду и открыл дверцу.

— Нет. Берите ребенка. Я иду.

— Черт возьми, о ребенке-то я и забыл. Ну, ладно, идите оба за мной, pronto.

Долорес передала ребенка полицейскому, тот неумело взял его, не выпуская из рук фонарика.

— Не уроните его, — предупредила она.

— Кого? Девочку?

— Конечно.

— Хорошо. Авось начнем понимать друг друга, пока доберемся до места. Следуйте за мной.

Долорес опустила ногу в ледяную воду и сказала старику, чтобы он тоже вылезал из машины. Убедившись, что его послушались, полицейский шагнул вперед.

Когда Долорес поставила в воду вторую ногу, ее лодыжку больно ударил камень. Она не упала, но у нее закружилась голова. Борясь с мутным бурлящим потоком, она слышала, как Хуанито тревожно кричит: «Сеньора! Сеньора!»

Шлепавший по воде полицейский Эллсберг обернулся, чтобы проверить, идут ли за ним Долорес и старик. Старик кое-как пробирался на четвереньках, видимо, его сбило с ног течение. Но женщины не было видно. Лишь через некоторое время он разглядел при свете звезд чью-то удалявшуюся фигуру.

Полицейский окинул взглядом толпу любопытных, собравшуюся у потока, и сунул ребенка в руки первой попавшейся женщины. Когда он снова посмотрел в сторону Долорес, та уже приближалась к водовороту, образовавшемуся у бетонированного откоса. Разбрызгивая воду, он с криком кинулся к Долорес, но та не слышала. Долорес сделала еще шаг, но под ногой дна не оказалось, и она погрузилась с головой в воду.

Когда полицейский достиг обочины, Долорес уже поднялась и стояла по грудь в воде. Услышав голос полицейского, она протянула ему руку. Он не хотел мочить форму, поэтому решил вытянуть Долорес, оставаясь у обочины. Но течение было настолько сильным, что Долорес не устояла и инстинктивно взмахнула рукой, так что полицейский не успел ее схватить. Женщину прибило к противоположному краю ямы, где до нее нельзя было дотянуться. Идти навстречу течению она уже не могла, так как силы ее иссякли.

Громко бранясь, полицейский погрузился в ледяную

воду, схватил Долорес за руку и, с трудом преодолев течение, вылез из ямы. Потом, подхватив под мышки Долорес, вытащил и ее. Его ботинки и форма имели жалкий вид.

Целая банда Капоне, черт подери, не могла бы причинить ему столько хлопот, сколько причинила эта глупая женщина!

Полицейский с трудом дотащил ее до дороги. Она упала на черный асфальт и начала, конвульсивно содрогаясь, кашлять, казалось, что ее вот-вот вырвет.

Подошел старик и забормотал что-то по-испански, показывая рукой на свои глаза и на Долорес.

Полицейский решил, что Долорес залепило глаза грязью. Ну и что? Черт с ними с обоими! Полицейский хотел отойти, но в это время Долорес окликнула его.

— В чем дело? — спросил он.

— Я вижу не хорошо, — сердито сказала она. — Ледяная вода плохо. Не могу видеть.

Он снова подошел к ней.

— Вы хотите сказать, что вы слепая?

— Именно.

— Значит… Вот оно что. Боже милостивый!

Полицейский растерянно смотрел на Долорес.

— Ребенок у вас? — спросила она.

Черт, опять он забыл об этом ребенке. Но женщина, которой он его отдал, уже подходила. Теперь все в порядке.

Долорес выхватила ребенка из рук женщины и крепко прижала к себе. Лишь после этого она почувствовала на своих щеках слезы.

Кто-то закутывал ее в одеяло, но она не замечала этого, словно оцепенела. Ее подняли и посадили в машину, повернутую в сторону Реаты. Хуанито пытался объяснить полицейскому, что сеньора очень хорошо водит машину и вовсе не нарушила закон, сев за руль, хотя плохо видит. Но никто не обращал на него внимания.

На мотоцикле полицейского завыла сирена. Долорес закрыла усталые глаза.

Очнулась она уже у здания окружной тюрьмы. Хуанито с ней не было.

Поло в этой тюрьме. Она молила бога, чтобы он не рассердился, когда узнает, что его машина брошена на 9* 259

затопленной дороге. Наверное, если бы она упала и люди внесли бы ее на руках, Поло увидел бы, как она измучилась и как хотела помочь ему, и тогда не стал бы сердиться.

Но она не могла упасть, потому что держала ребенка, к тому же никто не понесет ее. Полицейский провел Долорес по коридору, в нос ударил тяжелый запах. Они подошли к дверям камеры, набитой женщинами и детьми. Надзиратель отпер дверь.

— Поло! — позвала она. — Здесь мой Поло?

В камере было очень шумно, никто ее не слышал, но Долорес поняла: Поло здесь нет. По голосам она узнала кое-кого из знакомых. Здесь ее никто не будет бранить. Какая-то женщина взяла ребенка, другая повела ее к койке. Долорес опять хотела спросить о Поло, но язык ее не слушался.

8. Апология

После недолгой молчаливой борьбы, сначала почти шутливой, потом серьезной и, наконец, яростной, Бэдди Ведемейер ударил доверчивую Лауру-Джин по лицу и, пока она стонала от боли, овладел ею.

Все было кончено в несколько секунд и едва ли доставило ему удовольствие, Лаура-Джин жалобно всхлипывала, отчего Бэдди то и дело вздрагивал.

— Не надо, Лаура-Джин, не надо, крошка. Я поступил подло, черт меня дери, — монотонно бубнил он.

Но она не могла сдержать рыдания и, когда он хотел поцеловать ее, резко отвернулась.

— Не переживай так сильно. Черт возьми, я подлец. Ладно, подлец так подлец, — рассуждал про себя Бэдди. — Подлец и дикарь, который все сокрушает на своем пути и всегда идет напролом, как в футболе. Надо было знать, на что способен такой парень, если согласилась на свидание с ним. Он не станет ждать, когда ему уступят, он добивается своего силой, а это-то девки и любят, черт возьми. Ну, постонет, повздыхает немного, а потом решит, что, в конце концов, терять ей больше нечего, и успокоится. Забудет о боли и начнет думать о нем, какой он неотразимый мужчина, и с нетерпением будет ждать следующей встречи и тогда… М-м-м… Тогда будет замечательно! Уж он насладится, черт возьми! Она умрет от ревности, если он станет делать это еще с кем-нибудь, она будет кусаться и царапаться и ждать, пока он опять с ней встретится.

— Извини, малышка, я подлец. Не надо. Лаура-Джин, не надо, уже все позади, — продолжал он уныло бормотать.

Но от бесконечного повторения слова теряли свой смысл. Он и сам наконец понял, что произносит их машинально, неискренне, а Лаура плачет лишь для того, чтобы разжалобить его, и это действует ему на нервы. Пора бы ей замолчать, ведь он больше не трогает ее. Неужели она не понимает, что все неприятное уже позади?

— Пожалуйста, малышка, не надо, я, конечно, подлец… — бубнил он.

Наконец Бэдди замолчал, озадаченный ее отчаянием, которое охватывало и его. Он был недоволен собой. Зачем ему понадобилось извиняться? Ничего хорошего из этого не получилось и никогда не получится. Люди лишь пользуются твоей слабостью и стараются еще больше досадить тебе.

Сама виновата: не надо было сопротивляться, не надо было жеманничать после того, как поклялась, что отдастся, только что руку на библию не положила. Вот и напросилась.

Бэдди попытался снова поцеловать ее, и снова она отстранилась. Тогда он, крепко сжав зубы, встал и привел свою одежду в порядок. При свете звезд он видел, как она, лежа наполовину на одеяле, наполовину на земле, сгибает и разгибает, словно в конвульсиях, правую ногу. Было что-то страшное в этой обнаженной белой ноге, двигавшейся, как в агонии. У Бэдди затряслись колени, и он был вынужден отвернуться. Он не мог заставить ~ее замолчать и уже не мог больше слушать ее стенания. Он опустился на колени рядом с Лаурой, приподнял ее обмякшее тело и сильно встряхнул. Девушка вдруг перестала стонать, и он подумал, что ему давно следовало бы это сделать.

— Теперь тебе лучше?

Она не отвечала, продолжая лежать недвижимо. Бэдди решил, что это обморок. Ее рука скребла землю, голова склонилась набок, белокурые волосы закрывали лицо, поэтому он не видел, что она плачет.

Вдруг тело Лауры вздрогнуло. Потом, глубоко вздохнув, девушка испустила громкий звериный крик, пронзивший, будто острием ножа, все его существо. Бэдди никак не ожидал этого стремительного движения — он инстинктивно мотнул головой, и круглый камень, который она держала в руке, угодил ему в висок.

Его словно ударили носком бутсы, как это было прошлой осенью во время игры в Идальго, только на этот раз удар был сильнее. Как и тогда, у него потемнело в глазах. Но теперь не было мальчика, который смочил бы ему голову холодной водой, не было доктора, спешащего к нему вместе с санитарами через футбольное поле, и никто не кричал: «Скорее помогите ему!» Никто не перевязал ему рану, никто не помог встать на ноги, не было аплодисментов и подбадривающих криков.

Не было и Лауры-Джин.

9. Голодные

— …Потом будто бы пришел вождь Голодных к Найенезгани — Истребителю Чужих Богов — и сказал ему: «Нет, ты не убьешь нас, Голодных, ибо, если убьешь, Народ перестанет быть голодным. И не будет у нас фиест, потому что, кто не голоден, тот не любит фиест. И тогда Народ уже не захочет охотиться, ибо зачем убивать своих братьев-животных, если не требуется мяса?» Вот что сказал этот вождь.

И Найенезгани будто бы отвечал вождю Голодных: «Я слышал тебя. Ты хорошо сказал. Народу нужны Голодные, поэтому я не стану их убивать». Вот что он сказал вождю. Так рассказывают.

Когда старый Бен Джоу Неззи кончил, удивление исчезло с лиц его внуков. Он рассказал им историю, которая не давала ему покоя с тех пор, как белый полицейский заставил его повернуть обратно, и рассказал ее хорошо — так, как и следовало рассказывать подобные истории. Даже его дочь и жена слушали, хотя знали эту историю наизусть.

Поджав под себя ноги, Бен Джоу долго еще сидел на овечьей шкуре, расстеленной на полу его хижины, сидел и после того, как заснули его внуки, как улеглась дочь. Он думал о сегодняшнем путешествии в страну белого

человека, думал о том, как полицейский с ружьем и маленьким стулом с колесиками спереди и сзади не позволил ему ехать в город продавать браслеты, поэтому он не купил одежду, персики в банках и шипучие пузырьки, а внуки не увидели Железо-Идущее-С-Огнем, которое он обещал им показать.

Его жена постлала овечьи шкуры и легла, укутавшись в одеяло. Он надеялся, что она заснет не сразу, тоже, наверное, будет думать, и приготовился поделиться с нею своими мыслями…

Огонь под дымоходным отверстием погас. Бен Джоу скрутил цигарку и, выкурив ее до конца, заговорил:

— Я думаю о белых. Я думаю об этих полицейских, об их ружьях и маленьких стульях с колесами. И еще думаю о Найенезгани, который не убил Голодных. И обо всем вместе.

— Я тебя слушаю, — сказала жена.

Бен Джоу молчал несколько минут, пока обдумывал, что сказать дальше.

— Я еще не все понял. Я думаю, что они не совсем плохие, эти белые. Есть в них что-то хорошее. Только, по-моему, они не знают дорогу к счастью; не нашли Тропу Красоты. У них два языка и недобрые сердца. Я так думаю. Сухая пыль крепко держит их. Дождь не падает на их кукурузу. Он падает на наши поля и на горы падает. Но поля белых покрыты пылью, их козы худы, и белые творят безобразия. Я думаю, что больше никогда не поеду Тропой Железа. Наверно, для нас будет лучше, если хорошие вещи из города купцы привезут сюда.

Его жена что-то пробормотала совсем сонным голосом, но Бен Джоу еще не закончил своей мысли. После долгого молчания он снова заговорил — тихо, словно в забытьи.

Эти белые умеют делать хорошие вещи. Но у них, по-моему, мелкие души. Им чуждо возвышенное, они не слушают, когда говорят боги. Они — как Голодные. У них много хороших вещей, но они не приносят им счастья. Их жизнь не дает наслаждения. Это мы видим, когда ездим туда. Мы видим, что они живут, как Голодные, и думаем, что, может быть, убьем их. Но мы поступаем как Найенезгани. Мы не убиваем их, а говорим: «Живите», потому что, если мы убьем их, нам, наверно, уже не захочется идти Тропой Народного Счастья. Пожалуй, нам не 9** 263

быть счастливыми, если мы убьем этих Голодных, этих белых. Мы убьем их, если они причинят нам слишком много бед. Но если они будут вести себя так же, как Голодные, мы позволим им жить. Так, по-моему, должно быть. Это я и хотел сказать. Все.

— Я слышала тебя, — пробормотала жена.

Может, он и не так много сказал, но достаточно. Он был доволен собой. Он вынашивал эти мысли и сейчас чувствовал себя так, словно после долгого поста спустился в долину.

Он положил руку на жену, к нему пришло желание, и он подумал о том, что оно уже давно не приходило и уже давно у них с женой ничего не было. Но теперь это будет и сделает их счастливыми. Он рад. Хотя желание не очень сильное, но приятное.

Он окликнул ее по имени, интимному имени, известному только им двоим. Но она отвернулась от него, что-то проворчав. Он понял, что она сердится, и сам рассердился.

— Нет би-и-изнеса, — протянул он, усмехаясь, и отнял руку.

Но тут же вспомнил, что этими словами передразнивал белого полицейского…

Он еще и еще раз повторил про себя двусмысленную шутку и досадливо махнул рукой, как бы отгоняя скверную мысль. Он вспомнил эти слова лишь потому, что услышал их от белого полицейского.

Над его женой тоже посмеялись, ее тоже не пустили в город. Значит, и она сердится. Ай-ай, думает, наверно, она. У меня нет материи, нет персиков, мой рот не чувствует вкуса хорошей пищи, и все это из-за белого полицейского… Кто поедет в город белого человека, тот обязательно делается сердитым.

Огонь погас, и тлеющие угольки покрывались золой. Бен Джоу снова закурил. Ему хотелось настроить себя на приятные мысли и с ними заснуть. Но это никак не удавалось, все раздражало его, и он подумал, что надо уехать из этой долины. Он построит новую хижину подальше от Железной Тропы, от этих белых и этой дьявольской дороги. Они уйдут далеко-далеко на север, где нет белых, кроме купца, где дымят только костры из можжевельника, где деньги — чистое серебро и полицейские — только навахо…

Бен Джоу бросил окурок в золу. Завтра они обсудят его план. И может быть, завтрашний день будет удачней сегодняшнего.

Он закутался в одеяло, вытянулся на овечьих шкурах и вскоре заснул.

10. Ветеран

Хотя в баке еще оставалось горючее, Фрэнк Хогарт решил заправиться. Иначе он рисковал остаться без бензина, ибо следующая заправочная станция может быть закрыта.

Он выключил мотор, и Миньон проснулась от внезапно наступившей тишины. Она поежилась и жадно потянула носом воздух.

— Que Qa sent bon, mon Dieu![118] Мы уже в горах?

— На полпути к перевалу. Высота около трех тысяч футов.

Фрэнку тоже дышалось легче. У калифорнийской границы, откуда они приехали, лето, хотя и раннее, уже давало себя знать. Едва поднявшись над горизонтом, белесое солнце слепило, как расплавленная сталь, льющаяся из гигантского ковша.

Сначала машину вела Миньон, а Фрэнк рылся в газетных вырезках, содержащих материалы о забастовке в Реате. Потом он сел за руль, а она, листая вырезки, проверяла, запомнил ли он их содержание.

— Наполнить бак, мистер?

У служащего заправочной станции было веснушчатое мальчишеское лицо и вздернутый, как у мопса, нос с широкими ноздрями. Но волосы уже начали редеть, отчего он выглядел старше своих лет. Фрэнку показалось, что он встречал этого человека, но где — не мог вспомнить.

— Да, пожалуйста, — ответил Фрэнк. Он вышел из машины, чтобы размять ноги, и подошел к парню, который возился у бензобака.

— Вы где куда? — спросил парень.

Фрэнк недоуменно посмотрел на него, а парень расплылся в улыбке.

— Так нэвви говорят, когда хотят спросить: «Куда вы держите путь?» — объяснил он.

— Нэвви?

— Навахо то есть. Я жил в Винслоу, а там полно нэвви. Вот я и спрашиваю: «Вы где куда?»

— А, понимаю. Мы едем далеко. В Реату.

— Вот как! — удивился служащий. — Неужели?

«Где же все-таки я его встречал?» — подумал Фрэнк. Парень напоминал ему кого-то не столько внешностью, сколько обманчивым спокойствием, за которым скрывалась тревога.

— Говорят, в Реате беспорядки, — сказал Фрэнк.

— Я слышал, они задерживают всех, кто подъезжает к городу с этой стороны. Думаю, что через город-то они вас пропустят, а вот остановиться там вряд ли разрешат.

Фрэнк не хотел, чтобы кто-нибудь предупредил власти Реаты о его приезде.

— Моя жена художница, — сказал он. — Она хочет сделать там несколько акварелей. Неплохое развлечение во время отпуска.

Парень кивнул.

— Вы не говорили ни с кем из тех, кто побывал в Реате?

— Говорить не говорил. Но один парень, ехавший, судя по всему, оттуда, оставил в уборной газету. Это был экстренный выпуск. Из него я узнал о том, что там произошло. Черт возьми, эти чудаки, наверное, думают, что президент у нас все еще Гувер, иначе они не вели бы себя так.

— Вы шахтеров имеете в виду?

— Что вы, мистер!

Фрэнк удивленно поднял брови.

— Насколько могу судить, вы не были сторонником Гувера.

— Что вы, мистер! — снова воскликнул парень, посмотрев Фрэнку в глаза. — Он и Макартур выкурили нас из наших квартир.

— Вот как!

— Не забудьте, что именно мы нанесли в двадцать восьмом году поражение Гуверу.

Из бака полился бензин.

— Извините. За пролитый бензин я с вас не возьму.

Только теперь Фрэнк понял, что его так встревожило при виде этого парня. С трудом поборов волнение, он проговорил:

— Я хочу пожать вашу руку. Как вас зовут?

— Дойл.

Они обменялись торопливым рукопожатием. Как и тогда.

— А вас?

— Хогарт. Адвокат.

Потом, забыв об опасности, Фрэнк добавил:

— Профсоюзный адвокат.

В лице парня, совсем как у Энди, ничто не дрогнуло. Он тщательно завинтил крышку бензобака, потом взглянул на Фрэнка и криво усмехнулся.

— Желаю успеха, — сказал он и отошел проверить уровень масла и баллоны. Затем бросил через плечо: — Газета лежит на столе в будке.

— Ладно, Энди, спасибо.

Пять минут понадобилось Фрэнку на то, чтобы просмотреть экстренный выпуск «Лариат» и сунуть его в карман. Сердце билось замедленно и сильно — как бывало всякий раз, когда Фрэнк старался сдержать волнение. Выходя из будки, он столкнулся с Дойлом. Тот смеялся: видимо, Миньон сказала ему что-то веселое. Фрэнк достал пятидолларовую бумажку и деловито вручил Дойлу. Тот звякнул кассой.

— Как вам понравилась редакционная статья? — спросил он.

— Обычная история, — ответил Фрэнк.

— Верно, — согласился Дойл, отсчитывая сдачу. — Они и нас обзывали красными. Но, как я уже сказал вашей жене, это глупое обвинение. Мы, американцы, стали красными задолго до русских. Ведь мы совершили революцию еще в тысяча семьсот семьдесят шестом.

Парню хотелось еще поболтать, но Фрэнк боялся, как бы его не выдал голос. Он положил сдачу в карман и отвернулся.

— Может быть, я слишком любопытен, — сказал Дойл, — но кто этот Энди?

Фрэнк удивленно посмотрел на него.

— Вы назвали меня Энди, — продолжал Дойл. — А я Денни.

— Разве я вас так называл?

Фрэнк засмеялся, но в его неестественном смехе было что-то жалкое.

— Значит, ошибся. Эти имена звучат почти одинаково.

— Понятно. Ну, мистер, желаю вам счастливого отпуска.

Миньон уже сидела за рулем, и Фрэнк надеялся, что она не слышала их разговора.

— Этот парень сообщил мне кое-что, — сказала она Фрэнку, когда он опустился рядом с ней. — Запиши себе в блокнот, n’est-ce pas?[119]

Она переждала грузовик, мчавшийся на большой скорости, и вывела машину на шоссе. Фрэнк приготовил карандаш.

— Он сказал, что мы должны остановиться у границы, в небольшом городке Чамиса. Там есть греческое кафе, хозяин которого в прошлом году снабжал едой и деньгами забастовщиков. Он узнает, есть ли в Чамисе кто-нибудь из Реаты, и спокойно ли на дорогах, и сколько там полицейских. 11 s’appelle George[120], по прозвищу El Greco[121].

Фрэнк записал.

— Еще что?

— О Реате все. Он рассказал мне также о своем возвращении из Вашингтона. Сколько раз бедняге пришлось побывать в тюрьме за бродяжничество! Но тебе надо спать, mon ami[122].

— Попробую.

Фрэнк отложил блокнот, коснулся губами ее щеки и сказал:

— Bonne nuit, Mignonne.

— Bonne nuit, cheri[123].

В слабом свечении приборного щитка лицо Фрэнка казалось странным, неживым. Глаза его были закрыты, у рта появились страдальческие морщины. «Что-то с ним случилось у заправочной станции, — подумала Миньон. — Сначала он так охотно разговаривал с се petit[124] Дойлом, а потом вдруг замкнулся, словно объятый какой-то тревогой».

А может быть, он просто устал? Миньон решила вести машину аккуратнее, чтобы муж смог поспать.

Несколько счастливых минут Фрэнк ни о чем не думал, как это бывает со всяким, кто начинает засыпать. Но потом его мысли заскользили по крутому склону — туда, где его ждало нечто ужасное. Перед ним возник приторно пахнущий комок из грязи и крови, залепивший рану в животе и напоминающий мертвого жаворонка, обвитого ржавой проволокой. Потом Энди с восковым, мертвенно-бледным лицом и блестящими кишками, вываливающимися из окровавленного живота. И все же Энди сохранял пугающую ясность рассудка и нечеловеческое самообладание. Он приказывал, а не просил: «Я все равно умру. Так что не заставляй меня мучаться и убей, пока я не сошел с ума. Иного выхода нет. Каждый, кто воевал, поймет, что ты был прав».

Так вот чем они похожи: не внешностью, и даже не медлительностью, и не пожатием руки, а голосом. Это был голос Энди. Поэтому у Фрэнка на какой-то миг и помутилось сознание, как в ту страшную минуту, когда Энди обратился к нему.

Больше ничего общего между этими эпизодами не было, ибо встреча у бензоколонки была обычной, а та, давняя, происходила, когда рассудок Фрэнка был помрачен; опомнился он лишь тогда, когда заметил, что из дула его револьвера идет дымок. В жизни образовалась пустота, которую он так и не смог заполнить.

Как ни убеждал он себя, что именно он убил своего друга, сердцем он не мог этого понять, как не понимает спящий, что видит сон. Во Фрэнке всегда жила неистребимая надежда, что ничего этого не было, никакого убийства он не совершил. Тем не менее он сознавал, что позволять себе надеяться на что-нибудь подобное — значит заниматься самообманом, лгать самому себе.

Уже почти двадцать лет он боролся с этой надеждой, хотя и считал своим призванием поддерживать в других надежду на то, что жизнь никогда не поставит перед ними задачи, решить которую человек не в силах.

Пустота, оставшаяся в душе Фрэнка после смерти друга, сыграла губительную роль: она заразила его неверием. Даже в судебных делах, когда налицо были все факты, свидетельствующие о безусловной невиновности клиента, он никогда не был убежден в совершенной своей правоте. Фрэнк носил в себе микроб сомнения, а потому допускал, что приводимые им факты, возможно… вовсе и не факты, а лишь желание, надежда или надежда на надежду.

Он испытывал тревогу, которую вряд ли мог кто-либо понять. Фрэнк пытался найти общий язык с Миньон, но убедился, что из этого ничего не выйдет, поскольку ее натуре была свойственна некоторая поверхностность.

То, что испытывал Фрэнк, представлялось ей хотя и болезненным, но преходящим явлением, чем-то вроде mauvais quart d’heure[125], мало чем отличавшимся от обычных человеческих страданий. Она не видела ничего страшного в том, что муж, при всей цельности его характера, постоянно ощущает внутреннюю пустоту, и считала, что природа неизбежно окажет на него благотворное действие. Природа милостива, она не может уготовить на долю человека больше страданий, чем он в силах вынести. Когда то или иное событие становится и неизбежным, и невыносимым, природа вычеркивает его из сознания. Примером может служить беспамятство, облегчающее роды. Но когда Фрэнк попросил назвать хотя бы одну женщину, которая после родов усомнилась бы, что действительно родила, Миньон отступила. Возможно, роженица и не сможет доказать факт родов логически, но она ощущает его всем своим телом. А у Фрэнка такого ощущения не было.

Не было его состояние аналогично и какому-либо иному беспамятству, например беспамятству после несчастного случая или шока, то есть вызванному факторами, не зависящими от воли человека. Фрэнк страдал от раны, которую сам себе нанес.

Самоубийство и помешательство имеют что-то общее. Но вряд ли потерю разума можно назвать сознательным, волевым актом.

Стало быть, в известной мере это было самоубийством, некоей разновидностью самоуничтожения, и, может быть, главная его, Фрэнка, суть уже мертва?

Фрэнк понял, что уже не заснет. Началась полоса г я* желых раздумий.

Потеряв надежду на то, что Миньон поймет его, Фрэнк старался скрыть свое трагическое состояние, полагая, что с годами оно пройдет. Но оно не проходило. Приступы страха, подобные сегодняшнему, повторялись все чаще, особенно накануне важных судебных разбирательств. И чем хуже он думал о себе, тем выше ценил благожелательное отношение жены. Постепенно Миньон стала для него не только женой и подругой, она стала всем. Без нее он не мыслил жизни.

То, что он сказал ей днем, была сущая правда. В ее присутствии он не поддастся страху, не совершит опрометчивых шагов. Но было бы несправедливым по отношению к ней, да и для него бесполезным, противопоставлять один страх другому.

Даже когда он мысленно говорил себе: «Я не должен был разрешать ей ехать со мной», он весь сиял от сознания того, что она с ним рядом.

Каждую минуту он помнил, что может прикоснуться к ней, если захочет, и чувствовал, как боль его утихает.

Фрэнк улыбнулся про себя и подумал, что хорошо, конечно, когда любишь жену, но не слишком ли он к ней привязался?

Может быть, виной тому был озон, которым пропитан воздух снежных вершин, а может, чувство облегчения, охватившее Фрэнка, но им вдруг овладело желание, которое могло показаться неуместным, но которое не только не смутило его, но даже позабавило. Фрэнк и Миньон не всегда хотели помнить о своем зрелом возрасте и подчинялись робкой страсти, охватывающей их порой.

Фрэнк спрашивал себя: не испытывает ли Миньон того же волнения, когда услышал ее испуганный возглас. Он открыл глаза. В тот же миг машину занесло в сторону, и она обо что-то сильно ударилась.

11. Луна в пустыне

Миньон ждала, что Фрэнк объяснит, что с ним произошло, когда он увидел Дойла. Он всегда радовался встречам с крепкими парнями из народа, выметающими двгиеву грязь невежества и предрассудков, которые вдалбливали им в головы пасторы и хозяева. Парни эти очищают один угол за другим, но так до самой смерти и не могут закончить работу с помощью такого несовершенного орудия, как метла. Обычно Фрэнк не упускал случая объяснить им, что теперь люди располагают более развитой техникой. А тут он, кажется, вежливо уклонился от разговора, а потом сбагрил парня Миньон, словно хотел сказать: «Напросилась ехать со мной — так помогай же!»

Миньон рассердилась.

Жаль, что все так обернулось. А ведь как чудесно началось их путешествие! Само собой, между ними установилось деловое, товарищеское взаимопонимание. Она чувствовала себя очень нужной, pratique[126] и очень похожей на американку. Такие отношения, очевидно, складывались между ними уже давно, хотя Миньон и не догадывалась об этом. Лишь сегодня днем, как раз перед приходом Джулиуса, они оба поняли, что больше не хотят разлучаться. Это открытие совершенно ошеломило ее. Она не сдержала слез и убежала в ванную. Почему так поздно произошла с ней эта перемена? Оглядываясь на свое прошлое, она подумала, что жизнь ее похожа на театральное представление, начавшееся с третьего акта. Ведь до этих пор она никогда не хотела стать американкой, а еще меньше — женой американца. Она всегда придерживалась классической французской традиции — grande amour[127], и виновато в этом ее воспитание. Французы так гордятся своей способностью логически мыслить, так кичатся своим интеллектом и своим умением употреблять мудрые афоризмы, так чопорны и самодовольны, особенно когда речь идет об искусстве и любви, что никто не удивляется их нежеланию учиться у какой-либо другой нации, и менее всего у варваров, живущих по ту сторону океана и похваляющихся своей деловитостью.

Она пришла в ярость, когда поняла, как далека была от мужа все шестнадцать лет их совместной жизни. Подражая французскому beau monde[128], она рассматривала отношения между мужем и женой как что-то хрупкое, не совсем цивилизованное, хотя и не лишенное очарования, Этакое провинциальное naivete[129], над которым снисходительно посмеиваются, прикрываясь веером.

И тем не менее… ее жизнь с Фрэнком складывалась не так уж плохо. Даже совсем неплохо.

Но откуда тогда это ощущение утраты? Чего ей все-таки не хватает?

Хранительница французских традиций, она занималась сложным искусством любви как истинная женщина, с честью и с удовольствием выполняя свои обязанности. Чего же ей надо?

Можно сказать, ребенка. Но это было бы чересчур поверхностно и банально, хотя они оба давно мечтают о детях. Но не в этом дело, не хватает чего-то еще — может быть, удовлетворения, которым вознаграждается творческий труд… Или чего-то другого?

Миньон придерживалась золотой середины, стараясь быть скорее милой, чем страстной. Как физическое, так и духовное volupte[130] обновляло и восстанавливало силы Миньон в противоположность frisson[131], являющейся уделом слабых людей, которые находят наиболее острое наслаждение в самоуничижении. Миньон гордилась тем, что ее не постигла судьба французской jeune fille bourgoise[132], которую тайком приучают ценить превыше всего умение отдаваться без остатка любовному порыву. Миньон знала, что ни одна женщина не способна дать мужчине больше, чем она имеет; мужчина же в лучшем случае снисходительно примет это и, довольный собой, отправится на поиски новой девственницы.

Миньон презирала уловки искушенных женщин, рассчитанные на то, чтобы доставить мужчине максимум удовольствия, но чаще всего оскорбляющие I’homme moyen sensuel[133]

В первые годы супружества Фрэнк называл Миньон sage famine вместо femme sage, превратив ее таким образом из мудрой добродетельной женщины в повивальную бабку. С тех пор этот каламбур стал их семейной шуткой.

Однако она действительно не знала, в чем состоит ее мудрость. Неужели лишь во всех этих «нет», «никогда», «этого нельзя» и прочих запретах? В том, что она отрицает чувственную любовь и действует, лишь подчиняясь рассудку? Если так, то она действительно повивальная бабка, принявшая мертвый плод.

Вот о чем она думала сегодня днем, когда плакала в ванной. Она оплакивала свое прошлое. Однако теперь ей вдруг показалось, что для слез у нее были совсем другие причины. Непривычное чувство, которое ее охватило, могло быть вызвано не столько запоздалым пробуждением, сколько предвидением конца. Да, ее скорбь — это урок не утонченной молодежи, а людям, переступающим опасную черту зрелости. Ее вымученное решение совершить эту поездку вместе с мужем было продиктовано желанием максимально использовать то, что сохранилось…

Погруженная в эти горькие мысли, она резко повернула руль. Машину занесло. Боже, что она делает?

Миньон взглянула на Фрэнка. Лицо его стало мягче. Приступ cafard[134], наверное, прошел. Pauvre chou![135] Почему он не поделился с ней своими тревогами?

Подобное с ним случалось часто после того, как его избили, и Миньон все больше и больше возмущалась тем, что он вынужден жить в постоянном напряжении, все время рисковать и брать на себя ответственность, которую пора бы уже переложить на плечи молодых.

Дело было не в том, что Миньон считала его старым. Почтенным для нее был не возраст Фрэнка. Она гордилась его шрамами и заслугами, считала, что пора вознаградить его доблесть общим признанием.

Почему он не послал в Реату Джулиуса?

Когда они медленно пробирались по улицам Лос-Анжелоса, Миньон спросила его об этом. Фрэнк засмеялся: она идеалистка, хочет, чтобы не было классовой борьбы или чтобы он ушел на покой в самый разгар боев!

— Je Favoue![136] — воскликнула она. — Но ведь этой борьбе нет конца!

— Когда-нибудь будет, — твердо ответил он.

Миньон не стала спорить. Теперь уже поздно разубеждать его. И все же она отстаивала свое право надеяться, хотя и не позволяла надеждам руководить ее поступками. Желания человека выражают его потребности, а потребности есть движущая сила в экономике, политике, этике — во всех материальных и идеологических сферах социальной борьбы.

Вот почему Миньон придавала большое значение христианству, которое добилось многого, внушив людям, что все они братья. Конечно, это лишь первый шаг, но за ним непосредственно следовал второй: признание того, что полезным для каждого может быть лишь то, что полезно ближнему. Когда человек поймет это, он уже не сможет не посвятить себя перестройке мира.

Фрэнк же считал, что история человечества началась с появлением науки. Колдовство и религия лишь тормозили развитие. А идеалы донаучного периода носят характер предвидения.

Это различие в их взглядах существовало всегда. Оно было обусловлено протестантским воспитанием и юношеским увлечением Ингерсолом, однако научило их терпимости и взаимному уважению.

Миньон снова посмотрела на мужа потеплевшим, любящим взглядом и подумала, что складки у рта делают его похожим на сатира. Ей вдруг захотелось ощутить близость его крепкого волосатого тела, и она непроизвольно сняла ногу с акселератора. Надо придумать какой-нибудь предлог для остановки!

Но Миньон тут же испугалась своих мыслей. Фрэнк решит, что француженка всегда остается француженкой — только любовь на уме. Toujour l’amour[137]. Взял жену с собой в деловую поездку, и вот что получилось. Думал, что она доросла до новых отношений, а она опять за старое. Нет, она не serieuse[138] и не годится в подруги зрелому мужчине.

Миньон решительно нажала на педаль, и машина помчалась с прежней скоростью. Она не хотела, чтобы муж проснулся и, проверив, сколько они проехали, покачал головой, а потом сменил ее за рулем, как это было днем.

Она прибавила газ, доведя скорость до пятидесяти пяти миль. Машина шла ровно. Ничто больше не отвлекало ее внимания от черной полосы дороги. В отличие от мужа Миньон не находила ничего красивого в этом пустынном пейзаже. Несмотря на совершенство красок и линий, ландшафт этот представлялся ей мертвенным, как абстрактная живопись, которая ей была отвратительна всем, кроме техники.

Миньон показалось, что Фрэнк пошевелился. Она покосилась в его сторону и, когда снова перевела взгляд на дорогу, увидела перед собой большую собаку, бежавшую по правой стороне шоссе.

Она не торопилась нажать на педаль тормоза, поскольку собаки обычно умеют уберечься от машины. Однако, к ее удивлению, животное продолжало бежать, намереваясь пересечь дорогу. Собака, очевидно, была либо глупа, либо слепа. Но пока Миньон пришла к этому выводу, было уже поздно: столкновение оказалось неизбежным. Тогда она затормозила и резко свернула влево. Напрасно. Лишь когда бампер нанес животному удар и оно, несколько раз перевернувшись, скатилось в кювет, Миньон поняла, что это была не собака.

Миньон оказалась умелым водителем. Несмотря на желание спасти жизнь животному, она решилась своевременно отпустить тормоза, не дав, таким образом, машине сойти с шоссе и увязнуть в мягком грунте. Крепко ухватившись за руль, Миньон вывела машину на левую сторону дороги. Эта операция заняла всего несколько секунд, но Миньон эти секунды показались очень долгими.

Мотор заглох, и Миньон закрыла глаза.

— Браво, petite[139]. Приземлилась на все три точки.

Она почувствовала на своем плече его сильную руку. Фрэнк вылез из машины и спросил:

— А в чем, собственно, дело?

Миньон до боли прикусила губу.

— J’sais pas. Un serf, un loup[140], — тихо ответила она, — Я пыталась свернуть в сторону, а он не уходил.

Миньон тоже вылезла из машины. Ноги у нее дрожали. Фрэнк пошел осмотреть дорогу и сразу растворился в темноте.

— Non, non, non! — закричала она. — Pas sur la route! La-haut[141].

Миньон указала на откос и, сделав над собой усилие, побежала. Перелезая через кювет, она споткнулась, упала на гравий и порвала чулок.

На откосе, почти у кювета, лежал теленок с вытянутой шеей, высунутым языком, неуклюже подвернутыми ногами. Миньон отпрянула.

— Ah, mon Dieu, il est mort![142]

Подошел Фрэнк. Убитая горем, она повернулась к нему.

— Je 1’ai tue, n’est ce pas?[143]

— He знаю, сейчас посмотрим.

Он присел возле теленка. Миньон видела, что из головы животного течет кровь. Фрэнк рукой смахнул ее.

— Не такой уж глубокий порез, — объявил он.

Он приподнял ногу теленка и отпустил ее. Нога упала. Миньон снова отвернулась.

Ну, конечно, он мертв. Дурная примета. Страх, возникший в душе Миньон, был суеверным и унизительным, но избавиться от него она не могла.

Фрэнк выпрямился и стоял рядом с ней, вытирая руку пучком травы.

— Боюсь, что он мертв, — сказал он. — Но это не твоя вина. Не надо так расстраиваться, дорогая.

Миньон прильнула к нему и зарыдала, чувствуя себя ребенком.

— Faut pas s’en faire, ch6rie, — сказал он, — C’est pas grande chose[144].

— Au contraire[145], — всхлипывала она. — Он такой маленький.

Миньон позволила ему увести себя.

— Дитя, потерявшее мать…

В этот момент они услышали шорох. Миньон оглянулась: теленок зашевелился, с трудом поднимаясь на ноги и крутя головой, как боксер, оправляющийся после нокдауна. Фрэнк подбежал к животному, чтобы помочь ему. Неожиданно теленок брыкнулся, сбив с Фрэнка шляпу, и галопом понесся по зарослям кустарника.

— Ах ты, негодник, даже дотронуться не дал!

Радость Миньон была до нелепости бурной. Она бежала за теленком, нервно смеясь и крича:

— Adieu, petit! Tu m’pardonnes bien, n’est pas?[146]

Возбужденная, она повернулась к Фрэнку. Ночное небо излучало какое-то чудесное сияние.

— Я так счастлива, милый, что, наверно, кажусь тебе дурой?

Он поцеловал ее в губы.

— Нет, не кажешься. — Фрэнк взглянул на часы. — Je t’aime[147].

— Salaud![148] А сам думаешь, сколько времени мы потеряли.

— Я думаю… Боюсь тебе сознаться, о чем я сейчас Думаю.

Они вышли на шоссе и, взявшись за руки, зашагали к машине.

— Я замужняя женщина, можешь говорить мне все. Он испытующе посмотрел на нее и, помолчав, сказал: — Я думаю… Ну, во-первых, я думаю, что скоро взойдет луна.

Миньон взглянула на восток, в сторону гор, и увидела, что именно оттуда исходит сияние, которое она заметила раньше. Между двумя зубчатыми вершинами струился серебряный, ослепительно яркий ручеек.

— Еще я думаю, что моя жена прелестна. И еще думаю, что сейчас буду ласкать ее, если она не против.

Миньон вздрогнула и повела плечами, ноги ее вдруг ослабли.

— Mon ami, je t’en prie…[149]

Самообладание далось Миньон с большим трудом. Ущербная луна уже отделилась от зубчатого силуэта гор и парила в небе, заливая светом пустыню, которая теперь показалась Миньон бесконечной. После длительного заключения в машине, откуда можно было увидеть лишь дорогу, освещенную фарами, Миньон радовалась этому простору и свету. Как прекрасны должны быть здесь любовь и ощущение счастья, которое наступает потом! Но Фрэнк? Ему пришло это в голову только потому, что…

опа вела себя так глупо. А завтра он пожалеет о случившемся и подумает: «Вот к чему привела наша поездка». И больше уже никогда не возьмет ее с собой. Ведь она отвлекла бы его от дела, требующего полной сосредоточенности и напряжения сил. Бедняги сидят в грязной тюрьме и надеются, что Фрэнк поторопится и сделает все возможное, чтобы помочь им. Конечно, можно тысячу раз повторять, что один потерянный час ничего не значит, но она не может, не может пойти на это, иначе потом возненавидит себя.

— Non, non, non, прошу тебя, — умоляла Миньон, отстраняясь от Фрэнка, но тот, судя по всему, не собирался уступать.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал он. — И все же человек остается человеком, какую бы сверхчеловеческую задачу ему ни предстояло выполнить. Надо мириться со своими слабостями, иначе возникнет неразрешимый конфликт, от которого пострадает дело.

Миньон печально покачала головой. Если бы она осталась дома, все было бы иначе. Она попыталась отделаться от мужа банальной фразой:

— Le coeur a ses raison…[150] Ты должен простить меня, mon ami. Наверно, я чертовски глупа.

Обычно он смеялся над ее слишком резкими выражениями, но сейчас остался серьезным. Он молча сел за руль и нажал на педаль стартера. В ушах Миньон зашумел ветер.

Казалось, прошло несколько часов. Миньон догадывалась, какую борьбу с собой пришлось выдержать Фрэнку, пока он не сказал, не отрывая глаз от дороги:

— Ты права, как обычно. На свою беду, я вдруг вспомнил, что восемь лет и три месяца назад видел твое тело при лунном свете.

Миньон засмеялась.

— Я тоже помню, это было на пляже Кейп-Код. En ce cas[151] я рада, что ты не настаивал. Ты испытал бы разочарование absolument atroce![152]

— Если это самое ужасное, что меня ждет… — усмехнулся Фрэнк, но тут же осекся. Миньон дрожала.

12. Поздний визит к миссис Барбидж

К двум часам ночи, после мучительных раздумий, Дэн Барбидж пришел к выводу, что сегодняшний бунт был устроен специально для того, чтобы помешать свадьбе его дочери и завершить, таким образом, длинную цепь унижений, которым он подвергался всю свою жизнь.

Он подумал, что, пожалуй, надо пойти к жене и поговорить с ней. Эта мысль удивила его: нашел с кем советоваться! Ведь именно брак с этой женщиной — единственный, как ему казалось, необдуманный шаг с его стороны — причинил ему самые крупные неприятности.

В детские и юношеские годы он жил лишь одним желанием — не отстать от старшего брата Билла, а потом и затмить его. Билла все считали вожаком. В школе имени св. Луки он был награжден медалью Пенроз — Маккинли «За сильный характер» в знак признания его успехов на футбольном поле (три очка в мачте с командой школы имени св. Матфея) и в учебе, хотя успевал он средне. Эта награда обеспечила Биллу популярность, с которой почти невозможно было бороться; и все же Дэн сумел добиться преимущества перед братом: он был избран капитаном футбольной команды. Биллу это не удалось — не хватило одного голоса.

Травма колена, полученная в финальной встрече, помешала Дэну участвовать в матчах со сборной Принстонского университета, после чего он уже не считался одним из сильнейших игроков. Смирившись со своим несчастьем, Дэн стал высмеивать тех, кто увлекался спортом.

К тому времени, как Дэн кончил учиться, Билл уже преуспевал в качестве агента по продаже облигаций и был помолвлен с миллионами Сары Дарнелл, а также с ее родословной — послами, министрами и промышленными магнатами.

Подготовка к браку со столь именитой особой требовала немало времени. Дэну пришлось присутствовать при венчании, и по обыкновению ему досталась второстепенная роль: он был не первым шафером, как рассчитывал, и это разозлило его больше, чем он признавался себе. После свадьбы Билл и Сара были все лето почетными гостями загородных домов Сибрайта, Саутгемптона и Вестбэри, где в это время играли в теннис и поло, а Дэн полушутя, полусерьезно сблизился с Кит ВандервельдО, которая на свадьбе была подружкой невесты.

Кит была «гадким утенком» в семье крупнейшего в Нью-Йорке торговца недвижимостью. К богатству отца она относилась безразлично, с ужасающей остротой подмечая смешные притязания «света» и собственного семейства. Деятельность Кит в качестве университетской суфражистки давала пищу для газетных сплетен и до такой степени обозлила ее отца, что тот забрал ее из колледжа. Кит в отместку позволила сфотографировать себя в купальном костюме.

Главным поводом для ее острот служила «роскошная», как сообщалось в местной светской хронике, приближающаяся свадьба Сары и Билла. Ободренная смешливостью Дэна, она предложила ему бежать с ней в канун этой свадьбы и привлечь тем самым внимание публики к себе.

О, это была чудесная идея. Кит и Дэн получали огромное удовольствие, обсуждая различные варианты бегства. Мальчишник Билл предполагал устроить за два дня до свадьбы (он считал, что жениху негоже появляться в церкви с похмелья). В тот же вечер Сара пригласила подружек на обед и в театр. На следующее утро, но не слишком рано, была намечена репетиция в церкви, на которой, согласно лучшим традициям богатых свадеб, все идет не так, как следует. Кит и Дэн должны были там присутствовать, а вечером, во время обеда и танцев в Охотничьем клубе, они договорились бежать в машине Дэна, на пароме перебраться на другую сторону Стемфордского пролива и обвенчаться, рассчитав все таким образом, чтобы телеграмма, извещающая об этом событии, поступила в Охотничий клуб как раз к моменту исполнения песенки «Доброй ночи, дамы». Замысел был настолько дерзок, что они боялись даже подумать о фуроре, который он произведет.

Самым смешным было то, что они обсуждали свой план совершенно открыто. Друзья сочли эту шутку чрезвычайно забавной и весело давали советы. Даже Билл и Сара приняли участие в игре и готовили вместе с другими самый шумный скандал сезона, никак не предполагая, что он действительно произойдет.

Дэн тяжело вздохнул, вспомнив, как незаметно, шаг за шагом, безобидная шутка приняла серьезный характер и в конце концов стала реальностью.

Их погубило то, что все задуманное они находили чрезвычайно остроумным. Сначала шутки ради приобрели кольца в магазине Вулворта, потом, так же шутя, разыскали в телефонном справочнике Вестчестера священника по имени Хитч, а затем Дэн подарил Кит книжку «Что следует знать каждой девушке». Впервые в жизни он казался себе блестящим светским человеком.

Лишь когда Дэн зашел слишком далеко, он, к своему ужасу, понял, что, желая досадить брату, откусил собственный нос. Оставшись один на один с Кит в ужасном гостиничном номере, вдали от потрясенного скандалом общества, он ощутил себя жалким и малодушным.

На какое-то время в его отношениях с Кит появилось настоящее чувство, но оно тут же исчезло, отступив перед ошеломляющим успехом их безумной проделки, которая действительно оказалась самым шумным скандалом года. Они добились того, что газеты писали о них, а не о Билле и Саре.

Кит встретила вызванную ими бурю вполне спокойно, с присущим ей юмором и озорством, но Дэна на это не хватило. Его бунт был продиктован лишь желанием обойти брата, и, проклиная все на свете, он сразу же согласился на предложение отца «начать все сначала» (то есть служить в конторе) на угольных шахтах Юго-Запада. Ему было обещано, что если он «преуспеет», то в конце года сможет содержать молодую жену.

Такой исход вполне устраивал Кит, но тут-то и обнаружилась разница между супругами. То, что Дэн считал изгнанием, для Кит означало освобождение от утонченных пыток великосветского общества, которое ценит в женщине лишь внешнее изящество и, как дурной болезни, боится острого ума и сильной воли. Кит попала в положение парии, что отнюдь ей не претило. Дэн издевался над ней, говоря, что она «опустилась», но вместе с тем вынужден был признать, что к ней очень идут шерстяные рубахи, стэтсоновские шляпы и ковбойские сапоги, а ее увлечение всем индейским, ее смелый и веселый нрав казались здесь вполне уместными. Одним словом, Кит пустила корни.

Дэну же Реата представлялась местом заключения, где он вынужден отбывать неопределенный срок. Когда Билла убили на войне, Дэн ждал, что для него наступит лучшая пора, поскольку освободился директорский пост. Но его так и не вызвали. Его просто-напросто обошли. И только после бесчисленных телеграмм его, управляющего шахтами Реаты, избрали членом правления Американской медной корпорации. И этот пост был единственным якорем, брошенным с наветренной стороны его корабля.

Размолвка между ним и Кит до развода все же не довела. На компромисс их толкали следующие соображения: необходимость и дальше жить в одном городе, совместное владение имуществом и беспокойство за будущее их единственной дочери Маргарет. Дэн снизошел до того, что усвоил некоторые «западные» обычаи. Он вступил в местный «Ротари клуб», носил брюки для верховой езды и широкополую шляпу, а Кит, поборов отвращение, стала бывать в домах, где играли в бридж, ходить в церковь и занялась туалетами, после чего ее имя замелькало в разделе светской хроники. Она позволила Дэну отправить Маргарет на Восток продолжать образование, но решительно воспротивилась ее дебютам в нью-йоркском обществе.

Вообще же Маргарет больше тяготела к Востоку, чем к Западу: сказывалось влияние отца. Если бы не вздернутый носик, придававший ей чрезмерно решительный вид, и не склонность к полноте, благодаря которой она напоминала Мэй Уэст, когда той было за тридцать, Маргарет могла бы считаться хорошенькой и даже, при большем внимании к туалетам, изящной. Она усвоила насмешливый тон, умела держаться в кругу юнцов из колледжа Скотта Фицджеральда, научилась принимать томные позы в танцах и в одинаковой степени презирала и возню матери с индейцами, и службу отца в грязных шахтах. Все ее помыслы сводились к одному: как можно скорей бежать из Реаты. И если бы не это, жизнь для нее потеряла бы смысл. И Дэн, и Кит одобряли намерение дочери, хотя и по разным причинам.

То ли из-за неспособности добиваться поставленной цели, то ли потому, что Маргарет, подобно Кит, была более, чем могло показаться, привержена к Западу, но она пренебрегла возможностью сделать блестящую партию на Востоке. Без особых колебаний она согласилась выйти за парня из семьи Зиммерманов, хотя знала, что, очевидно, дальше Дэнвера или Эль-Пасо будущий муж ее

не увезет. Вопреки ожиданиям Дэна не поддержала она и его предложения устроить пышную свадьбу. Бой с Кит по этому поводу он выдержал один.

Из этого боя он вышел победителем. Кит наконец согласилась: пусть свадьба дочери будет не похожа на их собственную и попадет в анналы Реаты, чтобы скрасить скучные будни индустриального города.

И вот теперь, когда до свадьбы осталось всего четыре дня, Реата вдруг превратилась в полудикую деревню, где правит обычай родовой мести.

Как будто Билл вышел из могилы, чтобы отомстить Дэну и Кит за шутку, которую они выкинули четверть века назад, в день его свадьбы.

Что скажет Кит после того, что произошло сегодня? Как бы это узнать? Он не видел жену с самого завтрака. Использует ли она беспорядки как предлог, чтобы отказаться от пышной свадьбы и заменить ее скромным семейным торжеством? Вот что не терпелось узнать Дэну.

Десять шансов против одного: она возложит на него вину за случившееся. Кит постоянно высмеивала его реформаторскую идею ликвидации полукрепостного уклада, существовавшего с конца прошлого века, когда здесь провели железную дорогу. Жена не видела логики в его рассуждениях о том, что от кабальной системы труда можно избавиться лишь путем избавления от самих батраков — точно так же, как Природа избавилась от более слабых видов, чтобы создать Человека. Поэтому Дэн не сомневался, что жена и теперь не согласится с ним, если бы он решил, воспользовавшись счастливой возможностью, провозгласить наступление новой эры в жизни раздираемого противоречиями города.

Он остановился у двери, собираясь постучать. Но тут мужество оставило Дэна, и он зашагал по холлу, мягко ступая домашними туфлями и представляя себе, с каким злорадством Кит скажет: «Хочешь отложить свадьбу, Дэн? Нет уж, на это я не пойду. Молодых будут охранять шалопаи в легионерских касках со штыками наперевес, а если эти подонки попробуют приблизиться, ты можешь их пристрелить. Пусть знают, как нарушать ius primae noctis[153]. Маргарет будет тебе признательна!»

Впрочем, кто знает. Может, он слишком предвзято к ней относится? В конце концов, Кит не так плоха, разве что чересчур остра на язык. Несмотря на размолвку, она постаралась не довести дело до развода. Более того, она изо всех сил пытается играть роль первой дамы Реаты. Пожалуй, он слишком поспешно осудил жену.

Дэн снова подошел к двери и снова остановился в нерешительности.

— Да входи, входи наконец, — послышался усталый голос Кит.

Значит, она слышала, как он ходит под дверью. Дэн вздохнул и решительно нажал на ручку.

Комната Кит всегда казалась ему чужой. Пожалуй, здесь не было ни одной обычной вещи и ничто в еэ убранстве не говорило о том, что в ней живет женщина. Предметы обстановки были либо индейскими, либо испанскими — грубыми, примитивными, мужскими или безличными, как в музее. Пол был устлан индейскими коврами, вытканными в округе Двух Серых Холмов. Старинная испанская кровать на тонких ножках покрыта редчайшим одеялом, а разрезанные надвое блекло-голубые chimayos[154] служили шторами. Вместо туалетного столика стоял грубо сколоченный сосновый ящик с приделанными к нему ножками. По обеим сторонам подковообразного очага, обмазанного глиной, красовались древние кувшины с замысловатым черно-белым рисунком. В углу лежал причудливый головной убор индейского воина.

Со всех сторон на Дэна смотрели маски богов хопи и зуньи. Беленые стены были голыми, если не считать четырех акварелей, изображающих индейские ритуальные танцы. На громоздком комоде не было ни пуховок, ни пудры, ни флаконов с духами, ни лака для ногтей, ни даже зеркальца. Там лежала лишь шляпа Кит с широкими, сильно загнутыми полями.

— Не знаю, что и подумать, — сказала Кит, включая на ночном столике лампу. — Наверно, дух насилия и террора захватил и тебя. Сожалею, дорогой, но сегодня тебе не удастся оседлать свою старую лошадку.

Кит села в постели. Пижама молодила ее огрубевшее от загара лицо с морщинами у глаз.

— А может, у тебя другое на уме?

— У меня к тебе дело, но не то, о котором ты думаешь, — холодно ответил Дэн, опускаясь в мексиканское кресло, обитое сыромятной кожей.

Кит криво усмехнулась.

— О нет, я не упрекаю тебя. Я знаю, как это заразительно. И дьявольски заманчиво. Ведь перед тобой не тот противник, с которым сталкиваешься на войне. Недаром в старые времена европейские женщины говорили: «Спасите нас от наших защитников».

— Мне казалось, тебе интересно будет знать, что операция проходит, как никогда, спокойно и организованно. — Дэн с трудом сдерживал гнев. Жена повела себя так, как он ожидал. — До сих пор не поступило ни одной жалобы на жестокое обращение.

— Не сомневаюсь, тебя упрекнуть не в чем, — сказала она, протягивая руку к сигаретам на ночном столике, чтобы угостить мужа. — Однако, будь я на твоем месте, знаешь, что бы я сделала? Заставила бы полицейских выкинуть их значки, форму и прочие регалии и снова стать людьми. Для разнообразия. А потом пусть бы они затеяли перестрелку с рабочими, как это делалось на Западе в старые добрые времена, и пусть бы победил сильнейший. Если же это кажется тебе слишком рискованным, стоило бы встретиться с шахтерами и заключить тайное соглашение, возложив всю ответственность на старикашек, что сидят на Востоке.

Она поднесла спичку сначала к сигарете мужа, потом к своей.

Неужели тебе не надоело прислуживать им?

— Дорогая Кит…

Теперь, когда жена принялась фантазировать, Дэн говорил спокойно.

— Я давно зарекся обсуждать с тобой свои дела. Но если ты пожелаешь меня выслушать, то поймешь, как далеки наши с тобой взгляды на будущее. Основное различие между нами состоит в том, что ты можешь позволить себе безответственные разговоры и насмешки, а я нет. Поэтому не лучше ли тебе заняться своими делами? Например, свадьбой Маргарет. Не надо преуменьшать значение этого события, особенно сейчас, после всего случившегося.

— Кому нужна эта свадьба? Маргарет?

— Да всем… — начал было Дэн.

— Маргарет хочет одного: заполучить парня и удрать с ним отсюда, а вовсе не разгадывать с ним шарады, — прервала его Кит. — Что касается меня, то ты знаешь, как я к этому отношусь. Значит, остаешься ты. Насколько я понимаю, ты хочешь, чтобы все было так, как ты наметил, что бы ни случилось. А случиться может всякое.

— Дело не только во мне, — сказал он устало. — Нельзя считать свадьбу сугубо личным событием. Это событие общественное, а при нашем положении в городе она становится как бы праздником. Уж если люди нашего круга перестанут соблюдать приличия, можно ли требовать этого от прочих?

Кит свесила ноги и, шевеля пальцами, некоторое время задумчиво разглядывала их. Потом подняла голову и улыбнулась.

— Ты и в самом деле странный человек, Дэн. Все еще пытаешься загладить шутку, которую мы с тобой выкинули в свое время. Вернее, выкинула я. Признаю, что я втравила тебя в эту историю, сыграла роль злого гения. Сядь поближе, я хочу сказать тебе кое-что.

«А правда, в ней что-то колдовское», — подумал Дэн. Как она догадалась, что он вспомнил сейчас об их непоправимой ошибке? Но какой смысл говорить об этом после стольких лет совместной жизни?

Растерянный, Дэн сел рядом с ней. Кит взяла его руку и легкими движениями стала приглаживать волосы на его пальцах.

— Да, я злой гений, — сказала она, — а ты нет. И никто на свете не может объяснить, почему мы остаемся мужем и женой.

Он быстро взглянул на нее — их глаза встретились. Против его ожидания Кит смотрела дружелюбно и весело.

— Наши вкусы, наши желания и наши поступки различны. Наши отношения были ужасны с самого начала и не стали лучше потом. Прежде у тебя было чувство юмора — теперь его нет. В этом не только твоя вина, но и моя: всю жизнь я тебя высмеивала. И тем не менее мы продолжаем жить вместе. Знаешь почему?

Вот когда настало время, пришел тот самый момент, то самое мгновение! Жена дает ему возможность уйти. Одно его слово — и все будет кончено. Но Дэн ничего не сказал, у него не повернулся язык, потому что он не решил, хочет ли он убить жену или лечь с ней в постель.

— Почему? — спросил он.

— Лучше бы ты сам догадался.

— Я не люблю загадок. Если ты думаешь, что знаешь ответ, я бы хотел его услышать.

— Хорошо. Мы не можем расстаться друг с другом, как многие не расстаются с дурными привычками. Ты не смог бы жить, если бы не чувствовал себя праведником. Я же, наоборот, не смогла бы жить, если бы чувствовала себя праведницей. Я тот человек, в сравнении с которым ты сильнее ощущаешь свои добродетели. Ты мой антипод, и мои недостатки, слава богу, делают меня непохожей на других женщин. Поэтому мы и нужны друг другу. Согласна, в этом есть что-то порочное. Но не потому ли мы так думаем, что ни разу не посмотрели фактам в лицо? В наших отношениях назрел гнойник. Возможно, его следовало бы уничтожить. Возможно, нам следовало бы по крайней мере уважать друг друга.

— Я уважаю тебя, — сказал Дэн. Сейчас он действительно говорил то, что думал.

— Ты знаешь, я уже рассказывала тебе об этом, — продолжала Кит. — У навахо два имени: прозвище, под которым они известны в своей общине, и настоящее имя, которым они пользуются только в торжественных случаях или в интимной обстановке. Например, когда разговаривают с возлюбленной. И почти все настоящие имена, особенно женские, связаны с войной. Мне кажется, что в этом заложен великий смысл. Первобытные идут к истине своим путем. Все люди — враги друг другу; даже страстно влюбленные, они являются как бы орудием и мишенью по отношению друг к другу. Индейцы это понимают, а мы — нет. Мы делаем вид, что между любящими вражды не существует. Мы полагаем, что враждебное чувство, как злой дух, изгоняется браком или крещением. Но это лишь предрассудок. И тем не менее у нас хватает нахальства считать индейцев суеверными, а себя просвещенными.

Дэн слушал, чувствуя, как гнев снова охватывает его. Что за наглость! Уж не намекает ли Кит на грязную связь, которая у нее была много лет назад с молодым конюхом-навахо, чтобы узнать, не простил ли ее муж? Как бы не так! Эта связь толкнула его на самый унизительный шаг в его жизни. Он решил отомстить ей, но слишком увлекся, и девушка забеременела. Дэну пришлось отправить ее в Дэнвер сделать аборт. Боязнь огласки, вечный страх перед возможным шантажом навсегда отбили у него охоту заниматься этим модным среди женатых людей спортом.

— Если бы мы последовали индейской мудрости, то, наверное, оказались бы в лучшем положении, — продолжала Кит.

Но Дэн не мог более слушать.

— Извини меня, — прервал он жену. — Сомневаюсь, чтобы я смог узнать что-нибудь полезное от индейцев насчет любви, жизни или еще чего-нибудь. Я слишком стар, чтобы возвращаться к одеялам и вигвамам. Из всего, что ты здесь говорила, я уяснил только одно: ты меня не уважаешь. И еще вот что мне непонятно: разве плохо совершать достойные поступки? Объясни.

Немного помолчав, Кит равнодушно ответила:

— Нет, дорогой, не могу. Думаю, и пробовать не следует.

Она еще раз погладила его руку, встала и направилась в ванную. Отворив дверь, Кит повернулась к нему:

— Иди-ка лучше спать. И перестань переживать из-за кошачьего концерта Маргарет. Губернатор при таком положении дел, очевидно, не придет, но здесь уж ничего не поделаешь. Зато он упустит возможность участвовать в небывалой попойке, самом шумном, самом буйном в истории Юго-Запада празднике, каких здесь еще не видывали. Это я тебе обещаю и надеюсь, ты еще веришь моим обещаниям.

Кит закрыла за собой дверь, а Дэн удивился, почему он не встает и не уходит. Да, она действительно его злой гений. Вряд ли другой мужчина был бы верен ей так, как он. Никто не догадывался, сколько ему пришлось пережить, — может быть, только Маргарет. Поэтому она должна оценить его стремление сохранить семью. Но Маргарет скоро уйдет. Нет, Дэн знает, почему он продолжает сидеть. Кит, конечно, уверена, что острый язык, как всегда, помог ей одержать победу. Так пусть узнает: и его терпению есть предел. Когда она выйдет из ванной, он скажет, что требует развода.

В ванной закрыли кран. Сейчас Кит вытирает руки. Через десять секунд она повесит полотенце, щелкнет выключателем и повернет ручку двери.

Конечно, нельзя разводиться сразу же после свадьбы дочери. Надо будет выждать немного ради приличия, пока город оправится от мерзкого бунта. А там последует операция простаты…

Черт возьми! Если бы этой осенью им не предстояла серебряная свадьба…

Дэн поспешно встал и вышел из комнаты, тихо закрыв за собою дверь.

13. Пантомима

Пробираясь ползком и прячась за зелеными ветками (как солдаты в кино), Рамон Арсе поднялся наконец на вершину небольшого холма, откуда были видны дома Ла Сьенегиты. По небу плыла горбатая луна, трубы, vigas[155], белье на веревках, колодезные вороты отбрасывали густые тени. Вершины старых гигантских тополей блестели, словно мокрые. Рамон выругался, когда по всплескам и журчанию воды догадался, что его опасения подтвердились. Между ним и поселком пролегала сточная канава. Как и та, которую он покинул, она была полна воды. Только эта казалась еще глубже, и вода в ней текла быстрее…

Забравшись так далеко, Рамон ие мог заставить себя повернуть обратно. Он пополз, как змея, вниз по склону — туда, где над мутным потоком склонился росший на берегу куст. Рамона мучила жажда. Уцепившись за ветку чахлого кустика, он неуклюже сползал все ниже и ниже, пока не зачерпнул воду ладонью.

Вода оказалась противной на вкус. В канаву, тянувшуюся до шахтерского поселка, сваливали мусор и всякие отходы. На зубах у Рамона скрипел песок, но он все пил и пил, черпая воду пригоршнями. Кто знает, когда ему снова удастся попить?

За шумом воды его не услышала ни одна собака, и он мог внимательно осмотреть территорию поселка. Рамон настораживался всякий раз, когда замечал хоть какое-нибудь движение: вот белье на веревке шевелится от ветра, вот пробежал в поисках убежища кролик… Вообще же поселок был тих и пустынен. Безлюдным казался и его собственный дом.

Из газеты Рамон знал, что Алтаграсия арестована. Но во время забастовки ее тоже арестовывали и всегда сразу же отпускали, так что она и сейчас могла быть дома. Внешность Алтаграсии обычно производила выгодное впечатление, поэтому никто не мог поверить, что она способна на дурной поступок. Если же ее нет дома, Рамон объяснит свой план детям. Чучо уже достаточно взрослый, чтобы сохранить тайну. К тому же Рамон очень хочет обнять кого-нибудь из своих. Хотя бы один раз, на прощание. Росита — совершенная копия матери, и малыш тоже. Кругленький и розовый, как персик, а глазенки шаловливые…

Вдруг Рамон вздрогнул: между его домом и домом Фернандеса блеснула легионерская каска. Как же он сразу не заметил? Человек в каске стоял не двигаясь.

Теперь все ясно. Домой идти нельзя, даже если бы Алтаграсия была сейчас там и даже если бы там плакали дети, оставшиеся без матери и отца.

Pobrecitos! Бедняжки. Рамон представил, как они сбились в кучку на кровати, голодные, испуганные, а у дома маячит головорез в каске.

Злость заставила Рамона забыть об осторожности. Он выбрал два круглых камня, пригнулся, как игрок в бейсбол (он и в самом деле хорошо играл), и, прячась за кустом, бросил их, собрав все силы, а потом кинулся бежать вдоль берега, вниз по течению.

Удаляясь, он успел услышать, как один камень ударился о крышу, а второй — почти сейчас же — обо что-то металлическое. Или ему показалось? Может быть, камень ударился о какую-нибудь железку, а может, в цель попал. Когда Рамон зол, он очень метко кидает.

В тот же миг отчаянно залаяли собаки.

Рамон ожидал, что сейчас выстрелят. Но выстрел раздался не сразу. Пуля со свистом пролетела, не причинив ему никакого вреда.

Найдя другой куст, свисавший над канавой, Рамон спрятался в его тени и выждал, пока собаки успокоятся.

Где он? Кажется, этот куст растет за домом Джона Домбровского. Может быть, рискнуть перейти на ту сторону, разбудить кого-нибудь и сообщить о себе, чтобы передали семье, что он жив и здоров?

Нет, пока этого делать нельзя. Глупо было бросаться камнями. Теперь головорезы будут начеку. Придется выжидать.

Но как долго? Полчаса? Час? Вот уж чего не умеет Рамон, так это ждать.

Он и так уже ждал весь день, едва с ума от этого не спятил. К тому же, если он хочет к рассвету добраться до ранчо Хуанито Эрреры, он должен скоро уходить.

И все же надо кому-то сообщить о своем плане.

Он подождет. Собаки постепенно успокоились. В кармане Рамон обнаружил немного табачной пыли и несколько смятых бумажек. Конечно, курить сейчас нельзя, но все-таки нашлось занятие: можно свернуть цигарку, а потом пососать и понюхать ее.

Прочистив горло, Рамон сплюнул, потом высморкался. Расшнуровал и снова зашнуровал ботинки. Ослабил ремень на раздувшемся от воды животе, потом опять подтянул. Через каждые несколько секунд он менял позу. Он все время старался занять себя чем-нибудь, чтобы не думать о событиях сегодняшнего утра. Но в конце концов беспокойство охватило его. Он боялся, что Транкилино де Вака обзовет его «романтиком» и «индивидуалистом» за его поведение в переулке, когда он разыгрывал героя и поощрял провокации представителей властей тем, что будоражил народ. Но — caramba! — это несправедливо. Даже Транкилино не позволил бы душить себя и тащить в тюрьму, хотя бы сопротивление его и привело к беспорядкам. А вдруг позволил? Nombre de Dios![156] Кто бы мог предвидеть, что сопротивление Рамона полиции приведет к трагической для рабочих развязке?

Нет, он не романтик и не индивидуалист. Он поступил так, как поступил бы любой человек, ставший жертвой насилия.

Рамон с тоской подумал об Алтаграсии. Неужели сердце не подскажет ей, что он здесь, всего в сотне шагов от дома… Если бы она потихоньку прокралась к нему… Всего на пять минут… Это придало бы ему сил.

Рамон представил, как он обнимает жену… Но картина эта вызывала лишь горькое чувство. Он повернулся на бок и погрузился в мрачные думы.

Что будет с семьей, если разлука окажется длительной? Станет ли Алтаграсия — красивая, цветущая, ласковая — ждать его? А если нет… Он перебрал в уме мужчин, которым она отдавала предпочтение на танцах. Вуди Лусеро? Алтаграсия любит посмеяться, а Вуди мастер пошутить. Они и танцуют друг с другом охотно…

Рамон отчаянно замотал головой, словно желая отогнать эти мучительные мысли. Не может он об этом думать. Лучше снова чем-нибудь заняться.

Рамон поднялся на колени и еще раз осмотрел безлюдный поселок. У дома Джона Домбровского, расставив ноги, стоял высокий мужчина с непокрытой головой. Покончив со своим делом, он плохо повинующимися руками стал застегивать штаны, и тут Рамон узнал старого Джона.

Домбровский уже собрался уходить, когда Рамон схватил камень и бросил его так, что камень упал под ноги Джону.

Старик испуганно оглянулся, и Рамон, забыв об опасности, вышел из-за куста и выпрямился, освещенный луной.

По всей вероятности, Джон все же не разглядел его, так как пошел своей дорогой. Тогда Рамон вспомнил о хитрости, к которой прибегал днем, и заблеял козой.

Джон, остановившись, прислушался.

Рамон опять заблеял. Старик неуверенно шагнул к канаве. Когда блеяние раздалось в третий раз, он, видимо, окончательно решил, что это коза, и, махнув рукой, направился к дому.

Рамон был в отчаянии. Он снова заблеял, на этот раз его блеяние больше походило на плач.

Наконец Джон понял; посмотрев сначала в одну сторону улицы, потом в другую, он повернул обратно и, торопливо приблизившись к канаве, помахал рукой. Но Рамон все еще сомневался, действительно ли старик узнал его.

Подойдя к краю канавы, Джон ступил босой ногой в воду, измеряя глубину. Резким свистом Рамон остановил его. Покачав головой и погрозив старику пальцем, он показал, что вода в этом месте выше головы.

Джон с улыбкой кивнул и попятился, оставляя глубокие следы на мокрой земле. Он понял, что чудом спасся от беды. Рамон жестами показывал, чтобы он не трогался с места. А сам, держась за куст, склонился над пото*ком. Но вода подмыла растение, его корни обнажились и под тяжестью Рамона стали вылезать из земли. Нижние ветви куста уже погрузились в воду. Рамон сумел удержаться и снова отступил на твердую почву.

Он сплюнул. Настоящие муки Тантала: всего лишь двадцать футов отделяют Рамона от Джона, но, если бы они попробовали перекричать шум потока, их услышали бы в обоих концах Ла Сьенегиты.

Впрочем, и от криков не было бы никакой пользы: ведь старик не знает ни испанского, ни английского.

Тем временем Джон выразительно жестикулировал. Рамон понял, что тот велит ему идти вниз по течению — туда, где канаву пересекает проселочная дорога. Вода там разлилась широко, зато там мелко и Рамон сможет перейти канаву вброд.

Рамон колебался. Очевидно, бродом пользуются многие, в том числе и головорезы-полицейские. Здесь ему казалось безопаснее, поэтому Рамон отклонил предложение Джона, покачав головой и помахав руками. Надо придумать что-нибудь другое.

Пересечь канаву в этом месте невозможно — слишком глубокое и слишком быстрое течение. Ждать, пока спадет вода, тоже нельзя — на это потребуется не один час. Написать записку и бросить ее через канаву он также не мог — не было карандаша. Может быть, у Джона есть? Он показал жестами, что хочет писать. Джон ответил, что понял его, поискал в карманах и покачал головой.

Carrai![157]

Поскольку связь наладилась, Рамону пришла мысль, что они могут обо всем договориться, стоя на разных берегах.

Рамон потребовал внимания.

Указав на себя пальцем, он сделал вид, что бежит сначала на запад, потом на юг.

Старик энергично закивал головой и повторил жесты Рамона с той лишь разницей, что указал на себя. Рамон покачал головой, указывая на Джона, потом ткнул пальцем в свою грудь и кивнул, сначала повернувшись на запад, а потом на юг.

Джон понял. Он указал на Рамона, побежал на запад, потом на юг и сделал прыжок, словно пересекая границу.

Рамон обрадованно замахал руками.

Джон тоже обрадовался и еще раз показал, как быстро Рамон побежит в Мексику.

Затем Рамон, указывая на Джона, сделал вид, будто что-то рассказывает, Джон кивнул и раскинул руки, как бы обнимая поселок со всеми его жителями. Но Рамон покачал головой. Он начертил в воздухе силуэт полной женщины с пышными бедрами и грудью, показал, что у нее круглое лицо и широкая улыбка. Джон сразу догадался, что Рамон имеет в виду Алтаграсию, и закивал головой, ие дождавшись конца объяснения.

Потом Рамон указал на луну. Джон взглянул через плечо и кивнул. Рамон сделал широкий взмах рукой с востока на запад и повторил это движение несколько раз. Джон показал четыре пальца и выжидающе взглянул на Рамона.

Тот выругался про себя. Он понял, что неправильно объясняет, показывая дни, а не месяцы. Надо придумать, как показать Джону все фазы луны.

Дело шло медленно. Рамон еще раз указал на луну, потом большими и указательными пальцами изобразил месяц, который уменьшался, пока не исчез совсем. После этого он изобразил, как месяц растет, превращаясь в круглый диск, а потом снова идет на убыль. Проделав это, он поднял один палец: один месяц.

Джон старательно повторил все движения Рамона, и тот утвердительно кивнул.

Старик показал на пальцах четыре месяца.

Рамон пожал плечами. «Quien sabe?» Он показал три пальца и пожал плечами, четыре — и опять пожал; потом показал шесть и наконец все десять. «Qui6n sabe?» Всем своим видом он выражал неуверенность.

Домбровский покачал головой, развел руками и сделал печальную мину. Очевидно, он считал, что разговор окончен, так как помахал Рамону рукой и повернулся уходить. Рамон свистнул и, когда старик остановился, продолжал: неизвестно когда, но он, Рамон, вернется на север к полной женщине и троим детям (он показал — мал-мала меньше), обнимет всех, возьмет на руки и снова убежит на юг, перепрыгнет через границу вместе со всеми и наконец с облегчением вздохнет.

Чтобы подчеркнуть разницу между двумя путешествиями, некоторые движения пришлось повторить. Старик радостно кивнул, дескать, все понял, и стал понемногу пятиться и махать рукой, показывая, что с Рамоном прощается весь поселок.

Рамон был тронут. Он тоже показал на Ла Сьенегиту, посылая во все стороны воздушные поцелуи. Потом поднял кулак.

Джон ответил тем же.

Прикусив губу, Рамон смотрел вслед старику, пока тот не завернул за угол дома и не исчез.

14. Женская камера

К утру пронизывающий холод во второй камере окружной тюрьмы стал непереносимым. Десять женщин и трое детей, втиснутые в помещение, рассчитанное на троих, вновь потребовали одеял и горячей пищи. Весь день и всю ночь повторялись эти требования, сопровождаемые ритмическими ударами по железным прутьям. Женщины скандировали, бранились и умоляли. Но им не дали в достаточном количестве ни одеял, ни пищи, так что пришлось обходиться тем, что они получили. До десяти часов вечера одеял вообще не было, а потом в камеру бросили три штуки, полагая, что женщины передерутся из-за них, как собаки из-за кости.

Но женщины не стали драться. Они решили показать этим извергам надзирателям пример сознательной дисциплины.

Каждый кусок и каждую каплю воды приходилось делить на всех; каждый шаг по камере, каждое движение приходилось рассчитывать, чтобы не толкнуть соседку.

В камере становилось все теснее и теснее, поэтому пришлось составить график пользования койками. Коек было всего две, так что каждые полчаса могли прилечь отдохнуть четыре женщины, иногда с ребенком. Кое-кто сидел на полу, другие оставались стоять, притопывая ногами, чтобы согреться, или держались за прутья, отдыхая.

Но этот порядок нарушался множеством непредвиденных обстоятельств. Едва какая-нибудь женщина дожидалась наконец возможности прилечь, как ее вызывали

либо для снятия отпечатков пальцев, либо для фотографирования, либо на допрос. А возвратившись в камеру, она обнаруживала, что ее место занято.

Досаждали нудные причитайия Аделиты Виджил и хныканье Нативидад Лара. Особенно раздражали Елену Старову жалобы Нативидад — в них она видела проявление женской слабости и воспринимала страдания девочки как личное оскорбление. Но потом подкачала и сама Елена: свело судорогой ее раненую ногу. Пришлось уложить ее на койку, согнав двух других женщин.

С приходом каждой новой арестованной атмосфера в камере становилась все невыносимей. Особенно трудными оказались две, прибывшие последними.

Дженни Хамарильо, женщина с мертвенно-бледным лицом и неровными зубами, панически боявшаяся изнасилования, была арестована в конце дня, когда белила свою глинобитную хижину. Она потребовала, чтобы к ней привели двух ее младших детей — мальчика четырех и девочку трех лет. Когда она прибыла в камеру, известь на ее брюках еще не просохла. Дженни билась в истерике, и припадок длился мучительно долго. Ее били по щекам, бранили, но это не помогло. В конце концов пришлось отдать ей и ее детям большую часть бутербродов и молоко, которых они добились наконец после многочасовой борьбы.

Около полуночи прибыла промокшая Долорес Гарсиа с ребенком. Она была так измучена, что не смогла даже рассказать, что с ней случилось. Женщины раздели ее, сонную завернули в одно из одеял и отдали ей целую койку. Даже плач голодного ребенка не разбудил ее. Консепсьон Канделарии пришлось повернуть Долорес на спину и держать ребенка у ее груди, пока тот не насытился, а остальные женщины стали вокруг них тесным кругом, чтобы загородить мать от надзирателей.

Каждую минуту они чувствовали на себе похотливые взгляды тюремщиков, которые подсматривали и подслушивали, что делается в камере, отпускали грязные шуточки, издевательские замечания. Отправление естественных надобностей превращалось в настоящее мучение, женщины корчились от боли, и, когда терпеть больше было невозможно, все, кто не спал, окружали несчастную и громко пели, чтобы надзиратели ничего не услышали. Но это не помогало, надзиратели все равно начинали отпускать отвратительные непристойности.

Чтобы стало немного легче, Лидия Ковач предложила спеть. Она и Елена знали песни славянских авторов, например «Мы жертвою пали» и «Вихри враждебные». Почти все женщины знали старинные песни, которые часто пели на профсоюзных собраниях и в пикетах, но большинство песен пришлось разучивать.

Песни подбадривали женщин и помогали убить время.

Оказалось, Алтаграсия знает много песен о мексиканской революции; женщины удивились, узнав, что у нее есть тетка — бывшая soldadora[158] в отрядах Вильи. Алтаграсия помогла разучить маленькую патетическую элегию, которую исполняли для Каррансы. Потом придумали куплет по случаю убийства Кресенсио Армихо:

Crescencio, Crescencio, tu pueblo te llora;

Tu tragica muerte tu patria deplora![159]

Потом кто-то запел монгольскую песню с очень трудным мотивом. И вдруг со стороны первой камеры раздался высокий голос Транкилино де Ваки, воспроизводивший эту мелодию совершенно правильно. Консепсьон вспомнила, что он разучил ее потому, что мелодия эта напоминала песни навахо.

Затем они разделились на три группы, по трое в каждой, и исполнили песейку о бедном мистере Моргане, который не мог заплатить подоходный налог. На этом запас песен иссяк, да и женщины устали.

Некоторые развлекались тем, что загадывали друг другу adivinanzas[160], но и это не помогало — слишком все утомились. Понемногу женщины затихли: сидевшие на полу старались задремать, другие стояли, держась за прутья решетки и ежась от холода.

Постепенно в тюрьме воцарилась тишина. Даже помощники шерифа приуныли. Они сиделй в коридоре с винтовками на коленях и курили, прислонясь к стене. Их щеки заросли щетиной. Где-то под полом скреблись и грызли трухлявое дерево крысы. Женщины во сне стонали, вздрагивали и бормотали. Кто-то скрипел зубами.

Но тишина стояла недолго. Холод, голод, жесткие полы и переполненные мочевые пузыри не давали спать, и женщины, потеряв терпение, закричали:

— Нет, я больше не вынесу! Вы что, хотите убить нас?

От этих воплей просыпались остальные.

— Где одеяла, вы же обещали!

— Дайте детям еще молока!

— Чертовы ублюдки, pendejos![161] Сами-то вы привыкли гадить на своих матерей!

Пришла очередь Консепсьон занять койку, и она решила не ввязываться в начинавшуюся перебранку.

— Чего тебе надо, пуховую перину? — отвечали полицейские.

— Придержи лучше штаны, шлюха.

— Зачем держать, пускай снимает.

— Мы не против. Приласкай нас!

— Покажись маленько, тетка!

— Эй, мамаша Хэббард, переспала бы со мной!

Мужчины захохотали. Конни повернулась на бок, чтоб было удобнее наблюдать. Она старалась не потревожить маленькую Дженни, лежавшую рядом с ней, и Лидию Ковач, спавшую на этой же койке. Конни казалось странным, что она остается безучастной ко всему и словно выбитой из колеи. Ведь многие из этих женщин — ее близкие подруги. Весь день и всю ночь они вместе наводили порядок в камере, предотвращали ссоры и устраняли возникавшие затруднения. Она пела вместе с ними, донимала помощников шерифа, но все время испытывала какое-то странное чувство отчужденности. Что с ней? Может быть, устала бороться? Может, отбилась от стада? Но ведь это нехорошо! Что сказал бы Хэм?

В подобных испытаниях проявляется характер. Вот, например, Лидия: эта умеет держать себя в руках. Она способна целиком отдаться какому-нибудь конкретному делу, а потом, покончив с ним, сразу успокоиться и моментально заснуть. А через полчаса проснется — и видишь, что она уже отдохнула и готова к новым делам. Елена же плохо владеет собой. Решетка камеры мешала ей кинуться на врагов, поэтому всю свою злость она обратила на товарок.

Что касается Алтаграсия, то ее хватило лишь на пассивную поддержку подруг. Думая о Рамоне, она словно оцепенела от страха, однако этот страх за мужа не перешел в ненависть к его преследователям. Без Рамона она не знала, что делать.

Аделита Виджил и Дженни Хамарильо были просто глупы; что касается бедняги Долорес, то она совсем отчаялась. Теперь она могла потерять не только зрение, но и свои привязанности, убеждения и, может быть, рассудок.

Самые большие опасения внушала юная Нативидад Лара. Остальные были вполне зрелыми, закаленными жизнью женщинами, а что станет с этой красивой девочкой? Ее надзиратели особенно донимали своими непристойными шуточками. Вот и сейчас, когда она, прислонясь к стене, села, как мадонна, с ребенком Долорес на руках, они пристают к ней.

— Эй, сестрица, возьми нас вместо этого дитяти!

Девочка плотно сжала губы, чтобы унять их дрожь.

— Не бойся, детка, мы не укусим… Если только чуть-чуть.

Нативидад отвернулась. В ее глазах стояли слезы. Елена взяла у нее ребенка и отчитала за малодушие. Шутки помощников шерифа сразу же стали еще более сальными.

— Эй, детка, берегись, крыса бежит! Прямо к тебе направилась!

С трудом сдержав крик, Нативидад вскочила и подняла юбку. Мужчины загоготали.

— Выше! Выше! Она к тебе лезет!

В коридоре раздались свистки и кошачье мяуканье. Девочка упала на пол и зарыдала.

— Вот это да! Какие бедра!

Вдруг открылась дверь из конторы шерифа, и появился Бэтт Боллинг. Шум сразу прекратился. Не говоря ни слова, Бэтт искоса взглянул на женскую камеру, проходя мимо параши, сморщил свой большой нос, и не останавливаясь, зашагал к мужской камере. Следом за ним шел тюремный надзиратель. Через минуту щелкнул замок, лязгнула дверь, и снова в коридоре появился Бэтт, подталкивая в спину Транкилино де Ваку.

Транкилино тоже мельком посмотрел на женщин, чуть заметно кивнул, слегка улыбнулся, но ничего не сказал. Его выводили уже в третий раз. Транкилипо шел с видом человека, который сумеет постоять за себя, что бы ни случилось.

Конни подумала, уж не собираются ли они передать его в руки добровольных карателей. Но тут же решила не задаваться подобными вопросами, иначе она неволыю начнет беспокоиться и за Хэма. А это ни к чему. Все равно сейчас ничем ему не поможешь. Лучше уж заняться вопросами, что возникают здесь, в камере.

Нативидад вытерла слезы, по ее хорошенькое личико было искажено страданием. Как ужасны улыбки этих мужчин и как скверно они выражаются! Ей казалось, что отныне она попала в рабство к своему пленительному телу и рабство это будет длиться долго. Путь к избавлению лежит через испытания, которые не кончатся до тех пор, пока не поблекнет красота и тело ее не станет костлявым, как у матери.

Более всего Конни огорчало то, что рабство это почему-то не пугает Нативидад. Достаточно было видеть, с какой откровенностью она выставила напоказ свои великолепные бедра, когда испугалась мнимой крысы. Лишь потом девочка рассердилась и почувствовала стыд.

И все же Нативидад старалась не привлекать к себе внимания. А ведь она могла бы снискать расположение тюремщиков, если бы стала принимать соблазнительные позы, кокетничать и делать «глазки», как это любят хорошенькие девушки. Нативидад же вела себя, как и все остальные женщины, пока головорезы не напугали ее и не заставили инстинктивно приподнять юбку.

Обнадеживало то, что у девочки начало пробуждаться политическое сознание. В прошлом году родители не пускали ее в школу во время забастовки, и ей пришлось ухаживать за младшими детьми; тем не менее Нативидад продолжала посещать марксистский кружок для молодежи, которым руководила Консепсьон, и кое в чем уже разбиралась. Посещала она и собрания, распространяла билеты на мероприятия, организованные в пользу рабочих, а сегодня утром была среди тех, кто первым пришел к зданию суда. Именно она предупредила народ, когда Рамона выволокли в переулок. И может быть, это спасло ему жизнь.

Бедное дитя! Впрочем, уже не дитя, ибо, на свое несчастье, она красива! Но как ей помочь? Всю жизнь со стороны деспотичного отца и еще более властного Деда она видела лишь несправедливость и пренебрежение. Матери было не до нее. Ее измучили непосильный труд, преждевременные роды, аборты, дети. Так что девочка могла научиться лишь подчиняться мужчине — либо с радостью, либо со слезами. Ее примитивный ум не помог ей стать госпожой своего красивого тела. Но может быть, стоит попытаться этот ум развить? Уговорить Лус вернуть девочку в школу?

Lastima! К сожалению, люди вроде Лары видят в учебе не столько средство обеспечить детям более счастливую долю, сколько способ облегчить свое бремя, пока дети не вырастут и не начнуть работать.

Конни вздохнула. Опять она поддалась чувству. Впрочем, совсем неплохо, если человек сочувствует страданиям других; втайне она гордилась тем, что женщины отзывчивее и сердечнее мужчин, и это, наверное, более всего остального способствует истинно гуманным отношениям в обществе. Но правы и мужчины, не желающие допускать победы чувств над разумом. Приходится смахивать слезы, если они мешают видеть мир, каким он есть. Разве беда лишь в том, что колесо рабства раздавит Нативидад Лара? В Америке сотни тысяч, миллионы таких Натйвидад — и Мэри, и Колин, и Гретхен, и Джейн, — всех их ждет одна судьба. Вот этого нельзя забывать. Вот с этим надо бороться. Если заняться одним, особенно характерным случаем, можно упустить из виду общую борьбу за преобразование строя, при котором «собака пожирает собаку», «хозяин пожирает работника» и «мужчина пожирает женщину», в свободное общество, где человек будет помогать человеку, мужчина — любить женщину, женщина — Хэма…

Она не заметила, как невольно оговорилась, и несколько раз повторила эту понравившуюся ей фразу, уверенная, что рассуждает отвлеченно.

Любовь прежде всего подразумевает равенство и свободу. Любовь господина к рабыне невозможна, а рабыни к господину — тем более. Стало быть, может ли настоящая, неизвращенная любовь существовать в буржуазном обществе, где отношения между людьми основаны на соперничестве и вражде? В этих условиях любовь неизбежно превращается в войну полов, в которой один из враждующих в конечном счете подчиняет себе другого. А если понятие о наслаждении определено неравенством между господином и рабом, между победителем и побежденным, для истинной любви нет места. Брак превращается в кошмар.

Этой болезнью заражено все общество, и больше всего буржуа — эксплуататоры, продающие и покупающие людей; но даже сознательные рабочие, хотя и в меньшей степени, страдают этим пороком, ибо, отвергая принципы буржуазии в общественной жизни, в быту они ведут себя как мелкие тираны. Да, это, к сожалению, так. И рабочий обычно эксплуатирует женщину, но нередко они меняются ролями. Даже после завоевания политической и экономической свобод придется бороться за равноправие женщин, за нового человека.

Мысли Конни оборвались, едва Лидия, слезавшая с постели, толкнула ее ногой. Пора вставать, надо уступить койку той, чья очередь подошла.

Лидия озябла. Чтобы согреться, она принялась танцевать индейский танец. К ней одна за другой присоединились остальные женщины. В тесной камере началась толчея. Лидия высоко подпрыгивала на месте, словно навахо, Елена скакала и извивалась, как ютский воин, а Алтаграсия подражала неторопливой поступи толстой индианки пуэбло. Нативидад, спасаясь от мелькавших вокруг нее ног, поднялась с пола.

Уступив место Дженни Хамарильо, Конни обняла Нативидад за талию и увлекла с собой.

Женщинам нравилось танцевать в такой тесноте; даже то, что они без конца ударялись друг о друга, не смущало их. Конечно, утром у них появятся синяки, но танцевать все же лучше, чем терзаться тяжелыми мыслями.

Однако быстро сказалась усталость. Веселье прекратилось так же внезапно, как и началось.

Едва женщины притихли, как из мужской камеры раздался чей-то протяжный вопль. Женщины вздрогнули. Сначала им показалось, что кто-то кричит от невыносимой боли, но потом они поняли — это поет старый Хосе Амадо Контрерас. Очевидно, он проснулся от шума и теперь решил спеть покаянный псалом.

Говорили, будто в юности Хосе Амадо довелось однажды исполнять роль Христа в пьесе о страстях господних, которую ставили в его захолустной северной деревне. Наивный и простодушный Хосе так вжился в роль, что на кресте мучился по-иастоящему.

Псалом флагеллантов Хосе Амадо сопровождал звуками, напоминающими удары пропитанного кровью бича по кровоточащему телу мученика, которого ведут на распятие.

Тянусь к тебе, Иисус,

Упавши на колени;

(Бац!)

Услышь мою мольбу,

Узри мое смиренье.

(Бац!)

По капле кровь мою

Возьми из плоти бренной.

(Бац!)

О господин небес,

Услышь мой глас смиренный!

(Бац!)

— Замолчи, черт бы тебя побрал! — крикнула Елена. Но старик не умолкал.

Дыханье моего Дыханья, светоч славы.

(Бац!)

От вечной смерти нас

Избави, боже правый!

(Бац!)

— Да перестань ты, нам и без тебя тошно! — опять крикнула Елена. — Если хочешь бичевать себя, делай это тихо!

Кто-то в мужской камере хихикнул и спросил:

— Это тебе больше понравится? — И Хосе Амадо, как настоящий актер, принялся имитировать бренчание гитары, напевая галантный испанский куплет:

Ты прекраснее всех на земле,

И краса твоя благословенна.

Мать красива твоя и отец —

Весь твой род до седьмого колена.

Ты же не обо мне поешь! Так что не морочь мне голову этими штучками!

— Ладно. В таком случае спокойной ночи. И Хосе опять забренчал на воображаемой гитаре.

Две звезды с небосвода сниму.

Пусть тебе, лучезарно сияя,

«Доброй ночи» прошепчет одна,

«С добрым утром» прошепчет другая.

Некоторые из женщин засмеялись и зааплодировали. Старику это, очевидно, понравилось.

— Gracias a todas mis amigas![162] — крикнул он так громко, словно стоял где-то далеко-далеко — Buenos noches! Salud, amor у pesetas![163]

15. Разговор по душам

Бэтт Боллинг вывел Транкилино де Ваку на улицу и пошел с ним по переулку в направлении Пласа де лос Анхелес, к зданию суда — тем самым маршрутом, по которому Билли вел утром Рамона в суд.

Вид переулка, казавшегося особенно пустынным при луне, глубоко потряс Транкилино. Сколько времени прошло, а перед его глазами все еще стояли огромная толпа, газовый туман, слышались громкие крики и выстрелы, топот бегущих ног. Мертвый переулок напоминал обо всем этом так же, как труп напоминает живого человека.

Неожиданным для Транкилино оказалось и то, что он увидел в зале суда. Зал, рассчитанный на сто пятьдесят мест, был битком набит мужчинами, женщинами и детьми. Здесь никто не дрожал от холода, наоборот, люди задыхались в душном и спертом воздухе. Во всем остальном здесь было еще хуже, чем в женской камере. На каждом стуле кто-нибудь сидел, и почти у всех мужчин на коленях была женщина, а у женщины — ребенок. На заплеванном полу, покрытом обрывками бумаги и окурками, лежали люди. На столе судьи неподвижно, как мертвец, покоился Агапито Ортега. Руки его были сложены на круглом, словно арбуз, животе. Он храпел и пыхтел, наподобие кузнечных мехов.

Группа помощников шерифа, очистив один из углов, играла в кости, их винтовки были прислонены к стене. Другие помощники расположились среди задержанных неподалеку друг от друга, эти жевали табак или курили. За ложей присяжных заседателей Транкилино заметил Хэма Тэрнера. Тот что-то оживленно шептал арестованным, среди которых Транкилино узнал Майка Ковача, Телесфоро Хулиана Виджила, Моби Дугласа и молчаливого маленького индейца из Найярита — Хесуса Хуареса. Последнего Вудро Вильсон в шутку называл «Allo, puro Indio»[164], обыгрывая английскую фразу: «Lo the poor Indian»[165].

Транкилино обрадовался. Значит, Хэм действительно вернулся. Он здесь и уже начал действовать. А арестовали его, наверное, по обвинению в «подстрекательстве к бунту» или еще в каком-нибудь противозаконном действии. Транкилино пожалел, что не может поговорить с Хэмом перед тем, как идти на допрос — третий за эту ночь. Впрочем, разговор ему не так уж и нужен, разве что Хэм молча похлопал бы его по плечу… Но это все ребячество.

Бэтт шел впереди Транкилино, ступая своими грубыми ботинками между спящими или отшвыривая их. Люди, проснувшись, посылали ему вслед проклятия. И вдруг Транкилино остановился: он едва не наступил на руку своей приемной матери Лугардиты. Он наклонился было, чтобы сказать ей что-нибудь утешительное, но та спала мертвым сном. Бэтт потянул Транкилино за рукав, и они пошли дальше.

Миновав зал, Транкилино с облегчением вздохнул: хорошо, что здесь нет его жены! У него не было никакого желания выслушивать жалобы Соледад или ее любовные излияния.

В холле, возле уборных, выстроились две очереди. Когда Бэтт поравнялся с ними, раздались возмущенные возгласы, оказывается, засорилась канализация. Об этом можно было догадаться по той вони, которая стояла в коридоре.

— А вы потерпите, — ворчал Бэтт. — Я же не слесарь. Эй, ты! — крикнул он Хесусу Ландавасо, выходившему из женской уборной с резиновым поршнем в руке. — Неужели ты не можешь содержать эти места в чистоте?

Хесус виновато улыбнулся, обнажив свои крупные зубы.

— Слишком много народа, — объяснил он, пожимая плечами. — Не успеваю убирать.

— Надо бы создать комитет… — начал Транкилино по-испански. Но Бэтт оборвал его, и они пошли дальше.

Кабинет секретаря служил местом отдыха для помощников шерифа. Здесь пахло виски, потом и табаком. Клацали затворы, звенели монеты, слышались ругань и смех. Еще Транкилино успел заметить двух раздетых до пояса мужчин, тренирующихся в борьбе джиу-джитсу.

После шума, царившего в остальной части здания, кабинет судьи казался едва ли не храмом. Транкилино даже почудился запах ладана.

Бэрнс Боллинг, бледный, с опухшими веками, в шерстяной клетчатой рубахе, сидел за письменным столом. Рядом с ним расположился узколобый мужчина с тонкими ирландскими губами. На его расстегнутом жилете не было никакого значка, и тем не менее в облике этого незнакомца было что-то напоминающее полицейского. Кто он? Сыщик, агент Федерального бюро расследований, представитель иммиграционных властей, провокатор?

Когда Бэтт и Транкилино вошли в кабинет, Бэрнс аккуратно, как карты, раскладывал какие-то бумаги, перевернутые текстом вниз.

— Хорошо, Гиг, — сказал он. — Встретимся около девяти.

— Меня зовут Джиг, — уточнил незнакомец, вставая. — Надеюсь, к началу следующей недели вы усвоите это. Джиг Сойер.

Транкилино запомнил это имя.

— А что здесь неделю делать, Джиг? — сухо возразил Бэрнс. — Порядок мы наведем быстрее.

Надевая пальто, Сойер усмехнулся, но ничего не сказал и вышел.

— Садитесь, Трэнк. — Бэрнс указывал на стул, стоявший у противоположного края стола. — Курите?

«Так, — подумал Транкилино, — это уже не то, что было на первых двух допросах». Бэтт и Бен Мэллон хотели взять его на испуг и обманом заставить говорить, а тут другой прием. Транкилино отказался от сигареты, но приглашением сесть воспользовался. Бэтт развалился в кожаном кресле, стоявшем у стены.

— Я хочу поговорить с вами по душам, — сказал Бэрнс. Транкилино медлил с ответом.

— Не понимаю вас, — наконец сказал он. — Разговаривать по душам — значит, как равный с равным. Но вы шериф, а я арестованный и оказался здесь не по своей воле. Меня привели под охраной, угрожая оружием.

Серые глаза Бэрнса сверлили Транкилино, стараясь его смутить. Транкилино не принял вызова. К чему это ребячество? Не для того он здесь, чтобы разыгрывать из себя героя. Рассеянным взглядом он обвел чистые стены, висевшие на них гравюры в рамах, изображающие знаменитых юристов, и фотографию губернатора Арта Хьюи со слишком подкупающей предвыборной улыбкой на лице.

— Я не обязан сообщать вам ничего, кроме своего имени, а это я уже сделал, — продолжал Транкилино. — Отвечать на ваши вопросы я отказываюсь исключительно по совету адвоката. Если вы хотите разговаривать со мной, как равный с равным, вам придется освободить меня под мое собственное… как это у вас называется?

— Поручительство, — подсказал Бэрнс.

— А ты хитер, — проворчал Бэтт.

— Дело в том, что мне еще не предъявили обвинения. Бэрнс казался раздраженным.

— Вы отлично знаете, что вас задержали без права освобождения под залог, по подозрению в убийстве, — заявил он. — В подобных случаях я не могу никого освобождать. По крайней мере до предварительного слушания дела.

В другой обстановке Транкилино, возможно, и пошел бы на откровенный разговор с Бэрнсом. По сравнению с Бэттом шериф более человечен. Друзьями они никогда не станут, но могут хотя бы уважать друг друга. Их вражда объяснялась не столько личной неприязнью, сколько принадлежностью к разным расам и разным социальным группам. Поэтому любое движение души каждого из них тотчас отступало перед слепой ненавистью. Транкилино понимал, что не имеет права идти на откровенность, пока не узнает намерений противника. Надо быть очень осторожным, ибо здесь фиксируют каждое слово, хотя стенографа не видно.

— Тогда зачем вы меня вызвали? — спросил Транкилино.

— Вопрос справедливый, — заметил Бэрнс, вертя топорными пальцами ручку судьи. — Дело в том, Трэнк, что вся эта история слишком далеко нас заводит. А ведь осложнений можно избежать. Для этого нам нужны факты. Вот ты, например, ты мог видеть, как Армихо и Сандобал стреляли в Билли. Почему бы тебе не сказать нам об этом? Кому от этого будет вред? Армихо мертв. Сандобал тоже недолго протянет. Если бы такой человек, как ты, показал под присягой, что шериф Маккелвей убит ими, нам больше ничего и не потребовалось бы. Оба виновных мертвы, и следствие прекращается.

«Складно у тебя выходит, — подумал Транкилино. — Я говорю, что они хотят, и Бэрнс Боллинг, убивший двоих рабочих, оправдан. Забудем о классовой борьбе. Будем выше нее. Прости врагам своим. То, что было, — это частный случай. И народ, который годами притесняли, унижали и доводили до скотского состояния, вдруг прозреет, наберется решимости и скажет: «Всему виной два злодея шахтера, убившие шерифа. Да, его помощник (доброе сердце!) застрелил их, но он сделал это во имя общего блага. Жаль, что так вышло, но что поделаешь. Долг есть долг, так простим же ему».

А вот Бартоломео Ванцетти, будучи в камере смертников, когда его призвали проявить христианское милосердие, сказал: «Я не прощаю моим убийцам».

А может, от Транкилино и не требуют прощения? Возложить вину на двух покойников — больше Бэрнс ничего не хочет. Возложить вину на двух покойников, которые не могут возразить. Возложить вину на двух покойников, и живые уйдут домой, где их ждут опечатанные двери, черные списки, голод — одним словом, то, что было прежде, только станет еще хуже…

Нет, лучше умереть. Разорвать на себе рубаху, показать им нос, крикнуть что-нибудь оскорбительное… Сердце Транкилино бешено колотилось, готовое выпрыгнуть из груди. Он сделал над собой усилие, чтобы не выдать волнения.

Спокойно. Нельзя давать волю гневу. Все эти левацкие жесты, дешевка. К чему этот мальчишеский героизм? Лучше продумать линию поведения, наметить пути борьбы.

Лучше продумать линию поведения.

Перед ним сидит человек, убивший двух рабочих. Пусть даже у этих рабочих было оружие, пусть они стреляли — все равно они невиновны. В течение многих лет их провоцировали, заставляя терпеть несправедливость, лишения и предательство. И наконец сегодня утром провокация удалась, а потом этот человек застрелил двоих рабочих. Убийство есть убийство, на каком бы языке это слово ни произносили.

Но погоди, Трэнк. Спустись на землю. Уж не хочешь ли ты преследовать Боллинга за убийство в судебном порядке? Наивные мечты!

Подумай хорошенько. Если, обвинив двух покойников, удастся сохранить единство и поддержать боевой дух рабочих, если люди получат свободу, чтобы возобновить борьбу, нельзя упускать такую возможность. Проглоти обиду, подави угрызения совести, откажись от удовольствия бросить вызов врагам — и пойди на это.

Но если это обвинение будет означать сдачу позиций; если оно будет истолковано, как признание того, что коммунисты прячут оружие, оправдывают или допускают акты террора; если оно подтвердит легенду красной опасности, заставит народ усомниться в партийных принципах и партийной программе; если помешает борьбе за демократию, за улучшение условий жизни рабочих и справедливый мир — тогда пусть лучше люди остаются в тюрьме, ибо на воле все равно не смогут добиться подлинной свободы.

Бэрнс, разумеется, уверен, что сделал Транкилино великодушное предложение, выгода которого очевидна: прекратится террор, без проволочек и судебных издержек будут оправданы сотни людей. Впрочем, предложение это продиктовано не только желанием доказать свою невиновность в смерти двух шахтеров. Здесь Бэрнсу нечего было бояться. Гораздо больше настораживало некоторое несогласие среди властей; Бэрнс почему-то хотел избежать открытого процесса, хотя шериф и стал бы тогда героем дня. Очевидно, объясняется это тем, что у обвинения слишком мало улик. Но кто же добивается суда любой ценой? Конечно, не шахтоуправление, прибравшее к рукам «рабочих» лидеров, вроде Джорджа Бекера, и не желающее предавать гласности махинацию с земельными участками. И не Жак Махони — разоблачение его мошенничеств накануне выборов не сулило ему ничего хорошего. Кто же тогда эти бешеные? Окружная прокуратура? Торговая палата? Правительство штата? Неужели они так обезумели от страха, что действуют теперь вопреки собственным же интересам? Неужели сорвут с себя маску демократов и будут драться в открытую? Разве капитализм настолько уж слаб?

Как и большинству радикалов, Транкилино надоело митинговать по каждому поводу. Однако вопрос, с которым он столкнулся, был слишком сложен, чтобы его решать самостоятельно. Он жалел, что не может посоветоваться с комитетом секции, хотя и знал о недостатках его членов: нерешительности и бесхребетности одних, начетничестве и ограниченности других, упрямстве третьих. И все же обстановка сейчас такова, что решение придется принимать самостоятельно.

Все эти мысли промелькнули в мозгу Транкилино за какие-то несколько секунд — большим он не располагал. Откладывать ответ, просить время для обдумывания значило бы подтвердить, что он был в переулке, видел, как погиб Гилли, и может, если захочет, дать показания. Но, признав все это, на основании старого закона о бунтах, он будет привлечен к суду за «соучастие в убийстве».

Может, это и есть ловушка, которую приготовил ему Бэрнс?

Транкилино заговорил, взвешивая каждое слово, стараясь не выдать своей догадки.

— Я слышал, в переулке пускали слезоточивый газ и никто ничего толком не разглядел.

Бэрнс, склонив голову, ковырял пером промокательную бумагу. Не меняя позы, он вскинул брови и посмотрел на Трэнка.

— Слышал?

— Так мне говорили. Насколько я понял, вы сознались в убийстве Армихо и Сандобала.

Против ожидания это не произвело на Бэрнса ни малейшего впечатления. Он и ухом не повел.

— Говорят также, что вы были не единственным, кто стрелял, — добавил Трэнк.

— Кто говорит?

— Да многие. И еще говорят, что вы пустили газ для того, чтобы никто не разобрал, что там происходит. А еще вы душили Рамона и, когда он стал вырываться, кто-то из вас или вы все вместе попытались убить его.

Бэрнс выронил ручку и сжал пальцы правой руки, чтобы они не дергались.

— Вот как? — сказал он. — А что еще говорят?

Транкилино поморщился. Кажется, наболтал лишнето. Не умеет он держать язык за зубами.

— У вас найдется для меня сигарета? — спросил он.

Спички у Транкилино отняли в тюрьме вместе с деньгами, ключами и носовым платком, поэтому он прикурил от зажигалки, протянутой ему через стол.

— Позволь спросить тебя, Трэнк, кое о чем откров… — начал было Бэрнс и запнулся. — Скажи мне вот что: правда ли, что во время забастовки, когда Кресенсио Армихо был в пикете, ты отнял у него револьвер? Правда ли, что ты отругал его и отправил домой?

Транкилино глубоко затянулся. Интересно, кто донес об этом Бэрнсу?

— Вам лучше знать, мистер Боллинг, — ответил Трэнк, выпуская дым.

— Значит, правда? У тебя было немало хлопот с Армихо, и я это знал. Бэтт тоже знал. Верно, Бэтт? Мы оба тогда оценили твой поступок. Как и другие подобные поступки.

Транкилино взглянул на Бэтта. По его виду отнюдь нельзя было заключить, что он оценил поступок Транкилино. Бэтт был вне себя от злости на Бэрнса, взявшего этот доверительный тон.

— Мы верим в твою искренность и не думаем, что ты сторонник беспорядков. Ты просто хочешь добра шахтерам.

«Какого черта он меня задабривает? — подумал Трэнк. — Уверен, ему нужна моя помощь, чтобы выбраться из какой-то неприятности».

— В любой организации есть и хорошие и плохие люди. Ты сам это знаешь, Трэнк. Согласен?

— Согласен. То, что среди вас действительно есть плохие люди, — факт.

Трэнк красноречиво посмотрел на Бэтта. Тот молча уставился на свою винтовку.

— Пусть так, и среди нас тоже, — сдержанно сказал Бэрнс. — И именно они ставят в затруднительное положение тебя и меня. Правильно? Если да, то почему бы хорошим людям не собраться и не поговорить о том, что нужно сделать для общей пользы?

Транкилино улыбнулся. Можно передохнуть. Он ответил словами Хэма:

— В Утопии именно так и случилось бы.

— Это еще что такое?

— Утопия? Страна, где все совершенно. Ее придумал один парень, вроде вас, живший во времена Шекспира. Он верил в победу разума и, как Иисус Христос, призывал, возлюбить ближнего — и тогда все проблемы будут решены!

— К черту религию, — раздраженно пробурчал Бэрнс. — Я человек практический, и ты тоже. Если тебе не подходят мои условия, назови свои. Что ты предлагаешь?

«К чему он гнет? — подумал Трэнк. — Уж не хочет ли предложить мне сделку?» Вот уж действительно торгаши до мозга костей! Они нисколько не сомневаются, что все на свете продается и покупается. Немного накинуть, немного сбавить — и по рукам. Они совершенно уверены, что купить можно любого человека. Ведь забастовка для них была непрерывной цепью переговоров, предлагаемых и отвергаемых компромиссов. Разве могли они представить себе, что кто-то действует из принципа, а не из желания спасти собственную шкуру или кошелек?

Трэнк решил, что пора поставить Бэрнса на место.

— Скажите, Бэрнс… Простите, шериф. Как случилось, что вы отдали банку свою скотоводческую ферму? Только откровенно.

Бэрнс провел жесткой ладонью по губам, как бы смахивая нечаянно сорвавшееся слово. Круги у него под глазами стали словно еще темней. Видно было, что он уже почти не в силах сдерживать себя.

— Я рад, что ты затронул этот вопрос, Трэнк, — сказал он с дрожью в голосе. — Именно об этом я и хотел потолковать. Вот вы говорите, что есть только два класса. Читал я ваши писания… По долгу службы, — добавил он, заметив иронический взгляд Транкилино. — И речей ваших я достаточно наслушался. Вы говорите, что одни получают все блага, а другие — только дерьмо. Так это вовсе не так, как ты сам только что это признал. Мне, например, достался грязный конец веревки. Да и любому может достаться, если он сам о себе не позаботится. Теперь я научен горьким опытом. Значит, ничем не отличаюсь от вас.

Транкилино не стал прерывать Бэрнса. Он всегда удивлялся людям, без конца обманывающим себя. Удивлялся и возмущался до глубины души. Желая оправдать свою капитуляцию в собственных глазах, Бэрнс убедил себя, что нет никаких различий между ним и, скажем, Хесусом Хуаресом, хотя он, Бэрнс, имеет постоянную службу, получает триста долларов в месяц за выполнение приказов Дэна Барбиджа, Жака Махони и Торговой палаты (которые в свою очередь выполняют приказы своих хозяев), пользуется личными привилегиями, имеет приличное жилье и хороший стол, состоит членом фешенебельного клуба, поддерживает близкие отношения с крупными politicos и деловыми людьми, носит красивую форму и разъезжает в казенном автомобиле, в то время как Хесус Хуарес изнурен болезнями, бесправен, беден, несмотря на постоянный непосильный труд, неграмотен, несмотря на жадное стремление к знаниям, иностранец поневоле, поскольку его привлекла сюда обещанная возможность сытой жизни для его жены и одиннадцати детей, и страдает грыжей — профессиональным недугом шахтеров, так и не излеченным; Хесус Хуарес никогда не ел досыта, никогда не имел достаточно тряпья, чтобы одеть малышей, и достаточно мыла, чтобы содержать их в чистоте; дочь Хесуса Хуареса в пятнадцать лет стала проституткой и теперь жила на Даймонд-стрит в одном из домов терпимости, принадлежащем Джейку Махони, а его семилетнего сына убили за то, что он играл на улице; Хесуса Хуареса обсчитывают в лавке шахтоуправления, обирают в домах компании, он выбивался из сил, чтобы построить себе лачугу, а теперь вынужден лишиться ее; Хесус Хуарес не имеет влиятельных друзей, у которых он мог бы попросить защиты или хотя бы занять доллар; Хесус Хуарес отдан во власть чиновников, полицейских, politicos, голода, холода, невежества, клопов и болезней; Хесусу Хуаресу еще внушают, что перед богом он такой же человек, как и все, и что создатель будет к нему милостив, если он проявит христианское смирение; Хесус Хуарес — милый и добродушный простак, которого искалечила не слепая судьба, не случай, а Они — конкретные и реальные люди, и помогал Им Дэн Барбидж, привезший Хесуса по Их приказу, в соответствии с Их политикой, и он же занес Хесуса в черный список, чтобы обеспечить безопасность капиталовложениям и «здоровый» общественный порядок; Им помогал также Джейк Махони, наживающийся на разврате дочери Хуареса и укравший у него жилище с помощью закона об охране частного предприятия; Им помогал Бэрнс Боллинг, вооруженный на тот случай, если богобоязненность Хуареса окажется недостаточной и он не захочет страдать безропотно, а значит, покусится на Их капиталовложения, Их общественный порядок, Их «американскую форму правления». Хесус Хуарес возник перед глазами Транкилино, как живой, вызвав целую бурю чувств. Транкилино задохнулся и побледнел, однако он знал, что сейчас не следует говорить: он слишком разгневан. И в то же время ему уже невмоготу было видеть самодовольное лицо Бэрнса,

— Вы привели меня сюда не для того, чтобы я обучал вас политике, — начал Транкилино. — Хотя бы потому, что учиться вам уже поздно. Не будем терять время. Только одно хочу сказать: не завидую я вам. Вы это понимаете? Ни вам, ни вам подобным. Вы свое дело сделали. Продались, получили это место и ничего лучшего не заслуживаете. Какую же сделку вы намерены мне предложить? Выкладывайте.

Бэрнс ударил крепко сжатым кулаком по столу.

— Я не заключаю сделок! Я не политикан, черт побери, и не собираюсь учиться у тебя! Я хотел помочь тебе спасти своих, но теперь вижу, что ошибался! ВиДимо, ты действительно напрашиваешься на неприятности. Что ж! Ты их получишь, и даже в избытке.

Транкилино облегченно вздохнул. На этот раз Вэрнс наболтал лишнего.

— Вы хотите сказать, что меня повесят, если я не дам требуемых показаний?

— Я этого не говорил. — Бэрнс привстал со стула, посмотрел на Бэтта и снова сел, нахмурив брови. — Бэтт свидетель!

Потом он медленно проговорил:

— Я хочу одного: чтобы ты повторил под присягой все, что видел.

— Ладно, — ответил Транкилино, глядя Бэрнсу в глаза. — Повторю на суде, когда получу адвоката.

— Ты хочешь адвоката? Через десять минут ты его получишь.

— Я сам выберу себе адвоката. Зачем спешить?

Бэрнс подался вперед.

— Ты знаешь зачем, сам видел, что творится в зале суда. Мы уже арестовали четыреста пятьдесят человек, а может, и больше. К утру будет семьсот. Тебе известно, что делается в поселке. Мпе тоже. Я сам видел: в одной комнате двадцать детей и с ними два старика. Грудные младенцы пищат от голода. Неужели это тебя не трогает?

Транкилино возмущенно хмыкнул, но промолчал. Итак, теперь вина за все несчастья Ла Сьеиегиты будет возложена на него.

— Очень даже трогает, — ответил он. — Двое из этих детей — мои. Но дело не в этом.

По-видимому, Бэрис решил, что Транкилино начинает уступать, и драматическим жестом простер к нему руку.

— Черт побери, Трэнк, чего же мы ждем! Если у тебя есть сведения, которые позволят нам выпустить арестованных на волю, сообщи их.

Транкилино их разговор с Бэрнсом представлялся чем-то вроде средневековой рыцарской дуэли, когда противники, побряцав оружием, расходятся, не причинив друг другу вреда. Пожалуй, пора кончать этот поединок.

— Чего ждем? По-моему, и так ясно. Предположим, что вы честный игрок и я доверился вам. Все равно я ничего не скажу, ибо не верю Бену Мэллону и Луису Кортесу. А если доверюсь им, то не смогу поверить генеральному прокурору, комиссару труда или губернатору. Но, даже поверив им, ни за что не поверю молодцам из иммиграционного бюро или правления угольной компании или федеральным властям. Не забывайте, что здесь была забастовка и мы знаем, на чьей стороне все эти люди. Мы знаем, что некоторые, — Трэнк кивнул в сторону Бэтта, — оказались подлецами, а вы и Билли Маккелвей — не такими уж плохими людьми. Но что из этого? Все равно вы делаете то, что вам приказывают. Вы, может быть, и не знаете, на чьей вы стороне, но мы-то знаем… — Погодите! — заторопился Транкилино, видя, что Бэрнс собирается прервать его. — Вы хотели знать, что я скажу, так выслушайте меня до конца. Почему я вам не доверяю? Да потому, что вы мошенник. Вы сами себя одурачили, стало быть, и меня одурачите, хотите вы того или нет. Освободить ли задержанных или оставить их в этой вонючей дыре — это вы будете решать, а не я. У вас есть доказательства их виновности? Очень хорошо, держите их, и пусть их дети умирают от голода. Но не удивляйтесь потом, если те, кто останется в живых, вырастут и проклянут вас и будут бороться с вами. Но ведь у вас нет никаких доказательств, и, если кто-то из детей умрет, знайте — это вы их убили. Так что все зависит от вас. Может, у вас сохранились остатки совести, чтобы совершить хотя бы один благородный поступок.

Транкилино был почти уверен, что Бэрнс пристрелит его. Но тот спокойно сидел, словно ничего не слышал. Наконец он глубоко вздохнул и повернулся к Бэтту.

— Ты ничего не хочешь сказать?

Толстые губы Бэтта плотно сжались. Он был слишком зол на своего двоюродного брата, чтобы говорить с ним. Встав, он схватил винтовку и направился к выходу. Транкилино тоже встал и пошел за ним следом, устремив вперед невидящий взгляд и подняв свой массивный индейский подбородок. Он был недоволен собой.

Бэрнс продолжал сидеть неподвижно. Он думал о только что состоявшемся разговоре, о странном своем поведении и обидных словах, которые пришлось выслушать от этого самоуверенного Транкилино. Бэрнса охватила дрожь. Особенно его терзало сознание собственного бессилия. Так ему и надо. На что он только не пускался, чтобы извлечь из арестованного полезные сведения, заставить его выболтать что-нибудь или хотя бы сознаться в присутствии на месте происшествия. Но ничего этого не добился. Ничего.

Как после этого он посмотрит в глаза Бэтту? Тот обязательно скажет: «Я же предупреждал», высмеет его, обзовет «шерифом-самоучкой». Вот награда за его игру в либерализм! Нет, не так надо было действовать: стукнуть разок рукоятью револьвера по голове, стукнуть другой, а будет молчать — выбить зубы, ударить ногой ниже пояса — это в духе Бэтта.

Но и он не многого добился во время забастовки. Большинство этих ребят ничем не проймешь. Даже если кто-то и падает духом, его всегда поддержат. Ну, арестовали их всех, а какой толк? Дальше что? Уже арестовано пятьсот-шестьсот человек. Тюрем не хватит. Патронов не хватит. Не хватит циан…

Бэрнс вспомнил, как однажды, еще на ферме, он пытался уничтожить колонию красных муравьев неподалеку от задней двери, в том месте, где Фэнни вешала сушить белье. Ежедневно он разрушал муравейник, разбрасывал землю и — о боже! Миллионы насекомых, снуя во все стороны, тащили яички, куда-то бежали, спасали жизнь и расползались, устилая собою, словно ковром, весь двор. Бэрнс давил их ногами, но это ничего не давало. Некоторые взбирались по его ногам и жалили, как осы, и ему приходилось сбрасывать их, одного за другим, и уничтожать.

Через час ему казалось, будто все кончено. Он радовался и спешил объявить Фэнни, что она может спокойно вешать белье. Но на следующее утро, выйдя во двор, он обнаруживал новый холмик и вереницы красных муравьев, деловито тащивших яички и песчинки. Бэрнс выходил из себя, хватал кирку и снова разрушал муравейник.

Он обливал муравьев кипятком и с удовлетворением наблюдал, как сохнут под палящим солнцем кучки мертвых Насекомых. Несколько дней он не вспоминал о муравьях, и Фэнни не жаловалась, но однажды перед ним вдруг представала старая картина: холмик и армия снующих муравьев — одни спускаются под землю, другие спешат наверх. В конце концов он съездил в Реату за цианистым калием, и задний дворик был очищен. Но через несколько месяцев обнаружилось, что насекомые все же уцелели и начали строить возле уборной новый муравейник.

Красные муравьи!

Глаза Бэрнса налились кровью. Он уже ничего не видел, кроме красных телец, образующих сплошное пятно. Зажав в кулаке ручку наподобие кинжала, он что есть силы вонзил перо в пресс-папье и, сломав, швырнул на пол.

«Ты мне заплатишь, самодовольный полукровка! Я вздерну тебя, будь ты проклят!»

16. Беспокойный рассвет

Вудро Вильсон Лусеро бежал по шоссе, шлепая резиновыми подошвами по асфальту. Он не переставал ругать себя за то, что надел старые баскетбольные кеды: волдыри на его ступнях давно лопнули, ноги кровоточили. Каждый шаг причинял боль в коленных суставах, в горле пересохло. Но остановиться он не мог. У него онемели ноги, но он знал, что если остановится, то умрет.

Больше того, ему казалось, что он вообще не сможет остановиться, даже если захочет. Вот смех-то! Он не сможет остановиться. Как девочка в красных башмачках из сказки, которую ему рассказали в сиротском приюте. Она танцевала не переставая в церкви, танцевала во сне…

Лусеро оглянулся и бросил тревожный взгляд назад. Еще ночь, совсем темно. В это утро Мальчик Рассвет, как его называют навахо, опаздывал. Лентяй, наверно, решил еще поваляться на сене и насладиться последним поцелуем с Женщиной в Белой Скорлупе. Да, да, она Женщина в Белой Скорлупе, а он Мальчик Рассвет, вечно молодой и вечно красивый. Она снимает очки (это означает, что она готова к ласкам), и он страстно целует ее в губы. Они испытывают одновременно наслаждение, боль, надежду и страх; они едва переводят дыхание, боясь расплескать свое счастье, и льют его в чашу, пока счастье не наполняет ее до краев…

Впрочем, такой любви у них как будто никогда и но было.

Странно, но мужчине особенно нужна жена именно в те моменты, когда он попадает в беду. Вот и сейчас мысль о жене была для него чем-то вроде соски, смоченной в сладкой воде, которую ему давали в детстве, чтобы он не плакал. Он забыл, как жена бранила его и заставляла искать работу, не помнил о плохо приготовленной пище и грязных пеленках, а помнил одно хорошее, даже больше — все представлялось ему лучшим, чем было на самом деле. Но легче от этого не стало. Вернувшись к реальности, Лусеро почувствовал себя еще более измученным. Ступни его ног кровоточили, суставы гнулись с трудом, в горле саднило…

Не оставляла мысль, что он может умереть. Упасть и умереть.

До Чамисы оставалось еще пять-шесть миль. Ему ни за что не преодолеть этого расстояния. Может быть, пока рискнуть и «проголосовать», чтобы кто-нибудь подвез?

До сих пор он соблюдал осторожность. Долгое время держался подальше от шоссе, внимательно следил, не появятся ли фары или ручные фонари полицейских патрулей. Потом прошел еще две-три мили, перебираясь через затопленные канавы, оставляя клочки одежды на изгородях, ступая прямо на колючки кактуса, пока не убедился, что его уже нельзя обнаружить. Только после этого он осмелился выйти на шоссе.

Через каждую минуту-другую он оглядывался назад и, завидев автомобиль, бросался в кусты.

Чем больше он уставал, тем чаще возвращался к мысли, что бежит из-за трусости. Наверно, на дороге уже нет помощников шерифа, а он все не может прийти в себя после того, что случилось в переулке.

Только мысль о Рамоне подбадривала его. Вероятно, он тоже бежал, и не он один. Еще в городе Лусеро слышал об этом и был почему-то уверен, что Рамон сейчас также пробирается к границе и они рано или поздно встретятся.

Ему очень хотелось поговорить с Рамоном, спросить, кто убил Гилли. Лусеро боялся, уж не он ли сам. Он попробовал вспомнить, что случилось в эти страшные секунды, но не мог, голова отказывалась работать. Чем сильнее была тревога, тем более неясными становились воспоминания. Теперь он даже не был уверен, притрагивался ли к револьверу вообще.

Действительно, он хотел схватить упавший на землю револьвер, и ему казалось, что какой-то миг он держал оружие в руке. Но к револьверу протянулось еще пять или шесть рук, когда вдруг раздался оглушительный взрыв, а через секунду револьвер исчез. Вуди казалось, что пуля была выпущена в Гилли, хотя он не был в этом уверен — из-за сутолоки и газов кружилась голова и трудно было ориентироваться.

Рамон, по всей вероятности, был слишком занят, чтобы видеть, что происходит, но Поло, Майк Ковач и Телесфоро Виджил должны помнить. За несколько секунд до взрыва они были поблизости от места происшествия.

Получалось нечто странное: сначала он почувствовал в руке теплую сталь револьвера, но сейчас же понял, что это ему лишь почудилось. Нечто подобное случилось с ним и сегодня вечером: он ощущал близость Дженни, чувствовал прикосновение ее тела и в то же время понимал, что Дженни рядом нет.

Одно верно: он действительно пытался схватить револьвер. Он хотел убить этого сукина сына Фоунера из его же оружия и пнул Фоунера ногой, когда тот упал, — пнул так сильно, что едва не сломал на ноге большой палец. Не было никакого сомнения: он убил бы Фоунера, если б мог. Мерзавец заслужил это — он бросил в толпу бомбу с газами. Но по голове Фоунера ударил не он. Фоунер упал, однако остался жив. Люди видели, как он, встав, поплелся в направлении тюрьмы, обняв за талию Паттерсона. Они шли по переулку и шатались, как пьяные.

В сотый раз Вуди пытался убедить себя: он никого не убивал, ни Фоунера, ни Гилли. Гилли упал после первых же выстрелов — сразу после того, как раздался взрыв. В этот момент Вуди смотрел в другую сторону, наблюдая, куда упадет бомба. Он слышал взрыв, видел, как ветер погнал к нему сероватое облако, и закричал: «Осторожно! Газ!» Потом выстрелы заглушили его голос, а когда он повернулся, Гилли лежал на земле. Фоунер тоже падал и уже выронил револьвер. Вуди нагнулся, чтобы поднять оружие, к которому уже тянулось множество рук. Он взял револьвер — теперь он был уверен в этом, — но так и не нащупал спускового крючка. Чертова штука выстрелила вдруг прямо у него над ухом. Это произошло либо в тот момент, когда он еще держал револьвер, либо секунду спустя, когда его выхватывали из рук Вуди. Потом он пнул ногой Фоунера и пустился наутек, стараясь не дышать и укрываясь от выстрелов Бэрнса.

Можно ли за это повесить человека? Нет!

Впрочем, наверно, можно. Особенно если он рабочий. Ему никак нельзя признаваться, что он держал револьвер в руках. Не может он и похвастать, что пинал Фоунера, хотя тот и заслуживал пинка.

Вуди не мог попасть под арест, но не по той причине, о которой он говорил Дженни, будто Бэтт ненавидит его и хочет разделаться с ним. Дело не только в этом. Сказать сейчас правду — значит пойти на самоубийство. Поэтому он и бежал. Иначе Вуди Лусеро, первый шутник Ла Сьенегиты, самую злую шутку сыграл бы с самим собой, оказавшись на электрическом стуле.

Вуди невольно засмеялся. Это была бы последняя шутка в его жизни!

Но тут же обрушился на себя. Неужели нельзя быть серьезным? Ведь сейчас он смеется над самим собой… Одна шутка уже едва не стоила ему жизни: Бэтт чуть было не пристрелил его у бюро по выдаче пособий. А все из-за того, что не вовремя пошутил.

Но именно благодаря шутке он добился согласия Дженни выйти за него замуж. Значит, шутить он умеет и вовремя.

Однако по большей части шутки приносили ему беду. А все потому, что не всегда они приходились кстати. И страдал от этих шуток прежде всего он сам.

Любовь к шутке появилась у Лусеро еще в сиротском протестантском приюте, куда он попал после того, как его родители умерли от оспы. Сухие и педантичные воспитательницы, искренне считавшие, что у католиков есть рога, прикрытые сомбреро, и хвосты, прикрытые штанами, потребовали, чтобы Лусеро переменил не только веру, но и имя, поскольку называть себя Иисусом, с их точки зрения, было богохульством. Он согласился с этим требованием, но в порядке компенсации настоял на том, чтобы его назвали Вудро Вильсон. Наставницы были шокированы идеей маленького бездомного оборвыша, но возражать не стали.

Это была первая шутка Лусеро, за которой последовали другие, поэтому в школе его пороли чаще остальных. Его непослушание укрепило учителей в том, что все мексиканцы — дикари, которые понятия не имеют о правдивости, скромности, мыле и воде и которых невозможно приручить. Однако товарищи по приюту считали Вуди героем. Они завидовали его смелости, стойкости, с которой он переносил наказания, его остроумию. Девочки с благоговейным страхом взирали на это олицетворение Греха, на бесстыдника, неутомимого весельчака, не боящегося самого дьявола. Однако всякий раз, когда им случалось бунтовать, они чувствовали, что какие-то таинственные узы связывают их с «этим ужасным Вуди Лусеро».

Живя в приюте, Вуди усвоил несколько важных истин. Например, он узнал, что за пустячный проступок тебя могут выпороть и в то же время подлостью ты можешь добиться всех благ и славы, на которые можно там рассчитывать. Из приюта он вышел неплохо подкованным в науке преуспевать и овладев профессией плотника.

Но очень скоро обнаружил, что оказался в положении парии. Плотники из местных жителей зарабатывали чуть ли не вполовину меньше, чем anglos. Их не принимали в профсоюз, но если они соглашались работать за плату ниже установленной профсоюзом, их считали штрейкбрехерами. Девушки в этих краях не очень охотно водились с мексиканцами. Вуди начал было посещать дансинги, но почувствовал себя там, как рыба, выброшенная на сушу. Он не умел танцевать, как местная молодежь, не умел шутить, как они.

Некоторое время Вуди был подсобным рабочим в государственной индейской школе-интернате. Там он понял, что индейцы так же и даже более интенсивно отчуждаются от своего народа; они перестают быть индейцами, но и белыми не становятся. Научившись высмеивать древние индейские обычаи, они вынуждены возвращаться в резервации, где оказываются чужими. И проходил не один год, пока они заново привыкали к своему кругу.

Вуди подсознательно стремился избежать подобной судьбы. Он решил довести до конца то, что начал в приюте. Остроумие было его основным оружием в общении с людьми, и он воспользуется им, как отмычкой, чтобы проникнуть в мир anglo.

Шутка позволила ему познакомиться с Дженни. Однажды на любительском «rodeo»[166] в окрестностях Идальго он оказался рядом с ней и не столько смотрел на неловких всадников, сколько на очень хорошенькую американку, что стояла слева. В тот момент, когда он тщетно пытался заглянуть в вырез ее платья, она вдруг со смехом повернулась к нему и указала на загон. Смущенный Вуди тотчас решил чем-нибудь загладить неловкость, увидев бегавшую там рыжую собачонку, которая мешала всадникам, лая на «бизонов» и «мустангов» и путаясь под ногами лошадей. Вуди отошел в сторону, вынул из кармана плотничий отвес и сделал из него лассо. Затем он перепрыгнул через изгородь и, оказавшись в загоне, стал гоняться за дворняжкой.

Шутка понравилась всем. Вуди удалось растянуть представление на целых пятнадцать минут. Неуклюже гоняясь за щенком, он несколько раз падал, и толпа, принявшая Вуди за участника состязаний, награждала его дружным смехом. Даже всадники зааплодировали, когда он поймал наконец своего «мустанга» и, вернувшись к зрителям, с поклоном вручил его Дженни.

— О господи! — воскликнула девушка, стараясь удержать вырывавшегося пса. — Это мне-е-е? Вот это да-а-а! Большое спасибо.

Щенок радостно лизнул ее, сбил с носа пенсне и — о, чудо! — Вуди, увидев прелестное лицо девушки, тотчас влюбился.

Лишь много времени спустя Вуди понял, что, если бы не пенсне, никогда бы ему не жениться на Дженни. Ее давно перехватил бы кто-нибудь другой.

Когда отец Дженни — бродячий горняк и старатель — овдовел, у него было четыре дочери. Девочки воспитывались у его незамужней сестры Коры, которая, насколько Вуди мог судить, очень напоминала приютских воспитательниц. Дженни, слывшая в семье красавицей, особенно страдала от тетки, подозревавшей ее в безнравственности. Ее посредственную успеваемость в школе Кора объясняла дефектом зрения, поэтому в восьмилетием возрасте Дженни заставили носить дешевые неказистые очки, которые очень портили ее внешность. Она возненавидела эти очки, а ее успеваемость не только не улучшилась, но стала еще хуже. Девочку считали глуповатой, однако очки настолько расположили к ней Кору, что Дженни примирилась с ними и больше не сопротивлялась.

Со временем очки и вправду испортили ей зрение, поэтому превратились в необходимость. Став взрослой девушкой, Дженни начала стесняться своих очков и заменила их пенсне, которое, как она полагала, придаст ей более солидный вид; в действительности же в пенсне она походила на хорошо сохранившуюся старую деву. Это обстоятельство плюс страх перед лицами противоположного пола, внушенный ей с детства, отпугивали от нее юношей anglo, черпавших понятие о женской красоте из реклам и календарей.

Застенчивость Дженни заставляла Вуди прикрывать ухаживание шутками. Таким способом он рассчитывал отвлечь ее внимание от «гнусных замыслов» смуглолицего метиса, вознамерившегося жениться на белой девушке. Дженни восхищалась его веселым нравом, даже когда его шутки были направлены против нее. Она любила посмеяться, хотя совсем не была подготовлена к этому воспитанием, но и только. Вопреки ожиданиям Вуди Дженни оказалась весьма сдержанной. Он объяснял это цветом своей кожи.

Дженни утверждала, что он неправ, что ей нравятся «смуглые мужчины». Его энергия тоже как будто производила на нее впечатление, впрочем недостаточно сильное, как полагал Вуди… Нельзя сказать, чтобы Дженни была холодна, просто она любила не столько самого Вуди, сколько, как она выражалась, его «испанскую веселость».

Эта фраза почему-то неприятно задевала его. Что ж, придется показать ей, что это такое.

Чтобы заставить Дженни выйти за себя замуж, он сделал вид, будто хочет покончить с собой. Она страшно перепугалась, и Вуди почти поверил в ее любовь. Однако после женитьбы сомнения вернулись к нему: он решил, что Дженни вышла за него боясь, как бы он не привел своей угрозы в исполнение. К тому же ей нравилось умение мужа находить смешное там, где его никто не видел.

Разумеется, она не противилась его ласкам, но Вуди не удавалось зажечь ее огнем своего желания; от ее дружеской улыбки во время объятий он испытывал какую-то неловкость.

Впрочем, какого черта! Пусть Дженни не слишком темпераментна, зато она славная девка и хорошая мать. Она родила ему светловолосую дочь с такими же соломенными волосами, как у нее, и эта дочь будет его утешением в старости, когда ему станет все равно, любит его Дженни или нет…

Вуди почувствовал, что небо за его спиной начинает светлеть. В пустыне рассвет наступает сразу. Куда он скроется при свете дня? Вокруг ни глубокой канавы, ни густого кустарника, где можно было бы спрятаться. Потоки воды, всю ночь преграждавшие путь полицейским машинам, сошли, оставив мутные ручейки. Скоро патрули смогут выехать на шоссе.

Взобравшись на гребень невысокой горы, он увидел неясно мерцающие огни Чамисы. Вуди не мог определить, какое расстояние от этих огней до границы штата, но знал, что оно еще велико. Это приводило его в отчаяние, потому что силы его иссякли и ноги почти не двигались. Вот что значит несколько месяцев не заниматься физическим трудом — он не грузил уголь с тех пор, как началась безработица, и теперь никуда не годился.

Черт побери! Да он и не бежит вовсе, а лишь едва переставляет ноги, но если остановится, то сейчас же упадет на землю.

И все же огни Чамисы придали ему уверенность. Стиснув зубы, Вуди заставил себя вспомнить любовные радости, которые он переживал с Дженни. Физическую боль надо было заглушить мыслями о чувственном наслаждении. Теперь его охватило странное ощущение легкости, будто он и впрямь был Мальчик Рассвет, парящий над Женщиной в Белой Скорлупе. Она тоже плыла, он видел сквозь нее бледные звезды, ибо она была прозрачной и била об него своими крыльями, била и вздрагивала…

Вуди споткнулся, в паху тотчас что-то кольнуло и отдалось жгучей болью. Открыв глаза, он с удивлением заметил, что спал. А рассвет уже сменился серым утром.

По привычке Вуди оглянулся назад и понял, что все пропало: он увидел полицейские мотоциклы. Продолжая машинально переставлять ноги, он свернул к большому кусту. Бежать все же было легче, чем остановиться. Тяжело ступавшие ноги словно уже не подчинялись ему и бежали сами собой.

На мотоциклах с включенными фарами, направленными прямо на Вуди, ехал патруль. Над головой Вуди просвистела пуля. Он попробовал было остановиться, но не мог вспомнить, как это делается.

Вторая пуля впилась в землю всего на фут перед Вуди, и он наконец заставил себя остановиться. Ступни жгло, как огнем.

— Кончено, Арсе, ты арестован. Подними руки.

«Вот смех-то, — подумал он. — Неказистого Вуди спутали с красавчиком Рамоном!» Жаль, что он так устал, иначе похохотал бы от души. Он даже рук не мог поднять от усталости, с большим трудом чуть-чуть приподнял их, и то ненадолго. Как ни старался Вуди, руки опускались.

— Руки вверх, кому говорят!

Но руки безжизненно падали. Вот смех-то! Вуди снова сделал над собой усилие. И тут перед ним возникла белая-пребелая Дженни и заволокла его туманом.

Полицейские поспешили к Вуди, чтобы поддержать, но не успели. Он уже лежал у их ног.

— Ты уверен, что это он? — спросил тот, что помоложе.

— Зачем же ему было бежать целых сорок миль? Не спорта же ради, — ответил другой. — А ты чего кинулся к нему? Только напугал. Ведь приказано привезти его живым.

Молодой засмеялся.

— Черт побери, что теперь с ним делать? У тебя есть вода?

— Нет. Побей его по щекам.

Под ударами голова Вуди болталась из стороны в сторону, однако в себя он не приходил. Полицейские подумали было, что он мертв, но удалось прощупать пульс.

Старший полицейский смачно сплюнул, чуть не попав в голову Вуди.

— Ну и возни же с этими ублюдками, черт их дери.

Вдруг молодой присвистнул и, тронув старшего за руку, указал на шоссе.

— Вот дьявольщина! Взгляни-ка на этот знак.

— Ты имеешь в виду дырки от пуль? Да у нас все дорожные знаки становятся такими через неделю после того, как их установят. Охотники стараются.

— Я не об этом. Наш приятель успел пересечь границу штата, и теперь мы не имеем права его трогать.

— Да ну! — Старший улыбнулся и, взявшись за кеды, на которых виднелись следы засохшей крови, оттащил Вуди футов на десять назад.

— Порядок?

— Порядок… Авось не вспомнит.

— На его месте лучше не вспоминать, — сказал старший. — Сдается мне, что за него нам причитается вознаграждение.