Утро. Ветер. Дороги — страница 19 из 43

Перед сном я хотела поцеловать ее (мне стало жаль, что отец ее больше не любит), но она так официально взглянула на меня, что я только сообщила, что завтра еду в командировку.

— Надеюсь, ты там не наделаешь никаких глупостей? — сказала она рассеянно.

Засыпая в тот вечер, я думала о том, какое это огромное счастье — настоящая дружная семья, где все горячо любят друг друга, как у дяди.

Если бы случилось такое прекрасное чудо, и Ермак женился бы на мне, я родила бы ему четверых детей — нет, шестерых. Как бы нам было хорошо всем вместе! А папа стал бы дедушкой и уже не думал бы ни о каких деревенских колхозницах… Если бы она действительно оказалась доброй женщиной и принесла бы ему хоть немного душевного тепла и счастья.

Милый, милый мой папка!

Село Рождественское раскинулось на берегу Оки, наполовину в сосновом бору. Бревенчатые дома окружали врассыпную сосны, березы и лиственницы. Было много пней. Клуб и кино находились в древней деревянной церквушке. Сегодня шел фильм «Андрей Рублев».

Мы добрались до Рождественского к вечеру и сидели в правлении, ожидая, пока нас устроят. На стене висел портрет знатного земляка — Рябинина.

Председатель колхоза Иван Амбросимович Щибря, крепкий, коренастый, с обветренным, морщинистым, коричневым лицом, усами в виде щеточки и синими-пресиними глазами, казалось, не очень нам обрадовался, но встретил радушно и гостеприимно. Он живо определил моих спутников на постой и меня хотел куда-то поместить, но я заявила, что хочу остановиться у Скомороховой, если мне покажут, где она живет… Щибря почесал затылок (древний символический жест) и сказал, что, похоже, Шура не примет к себе. Она даже на работу сегодня не выходила: тоска на нее напала, — а в такие дни она любит быть одна.

— А вы что, знаете ее?

— Да нет. Но я хочу остановиться у нее. Книг вот ей привезла…

— От Гусева, что ли?

— От Гусева. Я его дочь.

— Вот оно какое дело. Ну что ж, идите к ней.

Он вышел со мной на крыльцо и позвал первого проходившего мальчишку.

— Василек, проводи вот шефа до избы Скомороховой. Вещи-то помоги ей донести. Здесь книги тяжелые. Если Шура не примет ее, отведешь к тете Паше.

— Ладно уж! — Парнишка взял у меня чемодан, книги и вразвалку пошел вдоль бревенчатых изб.

— Вы из Москвы? Из самой Москвы? — поинтересовался Василек.

Я объяснила, кто мы и зачем приехали.

— А, шефы… знаю.

Он сообщил мне, что учится в восьмом классе и мечтает стать агрономом, как Щибря.

— Шурка-то Скоморохова не примет вас, — предупредил он. — Она вообще не любит командировочных. К ней и не ставят, а сегодня и вовсе: у нее тоска…

Меня поразило, что и председатель колхоза, и мальчишка-школьник упоминали о Шуриной тоске как-то просто, по-деловому, как если бы сказали: «У нее грипп». Невозможно было представить, чтоб в Москве сказали о ком-либо: сегодня не вышел на работу, у него тоска.

Я сказала об этом Васильку.

— И у нас так не говорят, — подтвердил он, — так ведь это Шурка Скоморохова. Она безотказная, понимаете? И с температурой выйдет на работу, если надо. Куда никто не хочет идти (ну, тяжело или невыгодно), так за ней посылают. Чудачка она, но с ней не соскучишься! А вообще — безотказная!

— Она тихая?

Василек так и прыснул. Едва чемодан не выронил от смеха.

— Чего нет, того нет. Достается от нее на собраниях всему начальству. Щибря — первый председатель колхоза, который ее уважает. Остальные-то, до него, ни во что ее не ставили. Прежнего-то председателя из-за Шурки и сняли. Приехало районное начальство на перевыборы. Все честь по чести. Хотели опять его же рекомендовать.

А Шурка начала задавать свои вопросы — хоть стой, хоть падай. Секретарь райкома так рассердился: или, говорит, председателя за такие дела сажать, или Скоморохову за клевету.

— Ну и что?

— Председателя сняли.

— А на Щибрю она ничего не говорила?

— А что про него скажешь, если он не для семьи, а для народа живет. У нас ведь все на виду.

Я посмотрела на Василька. Белобрысый, курносый, загорелый, брови совсем белые — выгорели, что ли? Одет в телогрейку, теплые штаны, валенки…

Мы подошли к Шуриной избе. Бревенчатый, покосившийся домишко стоял на краю обрыва, у излучины замерзшей реки. Отсюда виднелись желтые отмели Оки и синеющие неоглядные лесные дали.

Пока мы дошли, уже опустились сумерки, по всей деревне вспыхнул электрический свет и у Шуры засветились маленькие окна.

Василек заглянул в незанавешенное окно, я последовала его примеру. У накрытого клеенкой стола сидела молодая женщина в сером пуховом платке на плечах. Опустив руки на колени и раскачиваясь, она пела.

— Не подумайте, что она пьяница какая, — зашептал мне в ухо Василек. — Некоторые болтают про такое — это неправда. Настроение у нее плохое, тоска. Пока не перепоет всех песен (любимые по нескольку раз), не встанет.

— И часто так бывает?

— В год два-три раза… День, а то два. Будем заходить? Василек явно робел. Я постучала. Никакого ответа. Постучала громче, потом очень громко… Никто не отзывался. Я открыла дверь и вошла в избу. Шура и тут не обратила никакого внимания.

Василек поставил в сенях мои вещи и обратился в бегство. Я тоже почему-то оробела, но взяла себя в руки. Я поняла, что перебивать Шуру не следует. Тихонечно разделась у порога, пальто повесила на гвоздь, внесла вещи, на цыпочках подошла к сундуку, накрытому льняным рядном, и, смирнехонько усевшись на сундуке, стала слушать пение Александры Скомороховой.

…Я ли в поле да не травушка была,

Я ли в поле не зеленая росла,

Веяли меня, травушку, скосили,

На солнышке в поле иссушили..

— выводила она чистым, может, чуть с хрипотцой, задушевным голосок. На обожженном морозом и ветром и все равно прекрасном лице застыло какое-то непередаваемое выражение боли и восторга одновременно. Большие зеленые глаза смотрели сквозь вещи, будто она видела что-то незримое для меня.

…Я ли в поле не калинушка была,

Я ли в поле да не красная росла,

Взяли калинушку поломали,

В жгутики меня посвязали…

Не знаю, пела ли ока это, жаловалась ли, умоляла ли кого-то пощадить ее, удивлялась ли равнодушию, одно знаю: она невыносимо страдала, и я страдала вместе с ней…

А Шура уже пела другую песню безо всякой паузы, я даже не сразу заметила переход.

Я кручину никому не покажу,

Темной ночью выйду в поле на мажу,

Буду плакать, буду суженого звать,

Буду слезы на дорогу проливать.

Шура перестала петь, с минуту молча смотрела на меня, потом опять запела. Она не пела целиком ни одной песни. То ли ей не все нравилось, то ли она забывала у песни начало или конец.

А потом она запела «Огромное небо»… Эту песню я совсем недавно слышала в сотый раз по телевизору в исполнении певицы с мировой известностью и, как всегда, прослушала с наслаждением. У этой безвестной колхозницы пусть не такой хороший голос — уже не тот, не сберегли, ведь на ветру, на морозе каждый день, — но петь с таким чувством, драматизмом, естественностью…

Почему отец ни слова не сказал мне об этом? Неужели она ни разу при кем так не пела? А может быть, ни при ком так не пела, и я лишь случайно попала в ее дремучий звездный час? На деревне все говорят: голос уже не тот. И не посылают больше даже на конкурсы самодеятельности…

А дело не в голосе… в чем-то совсем другом. Я была потрясена… В этой глухой деревне, на реке Оке, живет человек с могучими и сильными чувствами и может эти чувства выразить захватывающе…

Комок у меня подступил к горлу. А она уже пела что-то свое, деревенское… Пригорюнилась, подперла румяную, обветренную щеку кулачком, опять сложила кисти рук на коленях, потом положила руки на стол… На лице сменяется одно выражение другим, как тень от облака скользит в солнечный ветреный день. И до чего же русское, крестьянское это выражение рта, глаз, подчеркнутое то исчезающей, то появляющейся морщинкой на переносице…

Ой, да ты, ка-а-а-а-линушка!

Ой, да ты не стой, не стой

На горе крутой!

Тебя ветер бьет,

Тебя дождь сечет.

Теперь Шура ходила, нет, металась по избе. Она была высокая, статная, сильная, гибкая, было в ней и какое-то непередаваемое врожденное изящество. Густые русые косы небрежно закручены на затылке в тяжелый узел, который оттягивает голову назад.

Ой, да ты, калинушка,

Лазоревый цвет!

Я слушала Александру Прокофьевну и думала: что значат эти ее приступы тоски? В городе сказали бы: «на нервной почве». Но на вид она такая здоровая, крупная, сильная женщина. Почему же колхозники принимают эту ее «тоску»?

Жизнь сложилась иначе, чем жаждала ее душа. Да и обид было немало. В обидах ли дело, в обостренной ранимости Шуры или в чем другом? Горькая жизнь разводки, смерть ребенка, одиночество женщины, полной сил и здоровья…

И я вдруг подумала: по своей ли дороге она идет или по случайной, куда ее позвали обстоятельства рождения и окружающей жизни, а она и пошла, не догадываясь, не смея догадываться о своем настоящем? Что если все, кто встретились на ее жизненном пути, страшно и несправедливо ошиблись в Шуре, не поняв или не поверив, что рядом с ними живет и увядает огромный талант?

Я, выросшая в столице, никогда не слышала, чтобы кто-нибудь так пел. Лучше поют, но так — никто. Она же в каждой песне другой человек. Она же перевоплощается то в робкую девушку, то в удалого молодца, то в бойкую свашеньку… Она и слушателей заставляет перевоплощаться. Конечно же, она — артистка! И я представила, что если голос ее пропадет окончательно, то талант ее все равно останется с ней. Шура сядет тогда к столу и будет мысленно петь, как мысленно слушал свою музыку глухой Бетховен.