Эстель было сорок три года: красивая, мужеподобная женщина с коротко подстриженными черными волосами, лежащими челкой над внушительными бровями. Годы, проведенные на солнце, на ветру и под снегом, отполировали ее лицо до фактуры кожи ботинок; когда она не лучилась самодовольством, на нем проявлялись белые морщины.
Одевалась она просто, без претензий: свитер и юбка в лаборатории, почти никаких ухищрений для приемов с сырным фондю, которые она устраивала в своей кембриджской квартире. Однако у нее имелось пристрастие к «примитивным» украшениям наихудшей разновидности: бирюза навахо, африканские браслеты, янтарные бусы. В тот день между грудей у нее трепыхался золотой орел из провинции Верагуас; у меня не хватило духу сказать ей, что это подделка.
За обедом Эстель изложила мне критический обзор литературы о патагонских ледниках. Она помнила все: была ли та или иная брошюра напечатана в Вальдивии или в Вальпараисо, в 1897-м или в 1899-м. Она обратила мое внимание на некоторые новые работы доктора Андрея Широкого из новосибирского Института Антарктики, который исследовал северный склон гряды Таннгейзер в годы правления Альенде. Но чаще всего в разговоре она возвращалась к определенным топографическим деталям ледника Бельграно.
Она окидывала меня странным взглядом. Задавала дотошные вопросы о нашем исследовательском фонде – что было ей совершенно несвойственно. Она спрашивала даже о наших счетах в Швейцарии. Могу уверенно сказать, что на моем лице не отразилось абсолютно ничего; под конец она сдалась и вернулась к своей обычной манере говорить свысока. Тут она завела речь о «Патагонских исследованиях» Ваино Мустанойя, опубликованных по-английски в Хельсинки в 1939 году.
– Вам очень понравится старик Мустанойя, – сказала она. – Его литературный стиль прямо-таки завораживает.
Замечу, что Эстель совершенно не разбиралась в литературных стилях, а выбранное ей словечко «завораживает» находилось далеко за пределами круга ее обычных глаголов.
– Надо снять с него фотокопию, – продолжала она. – Я обещала выслать экземпляр старине Широкому. Вы знаете, единственный существующий экземпляр находится в Пибоди. Представляете?!
Даже у финнов его нет.
Извинившись, я поспешно направился в библиотеку музея Пибоди[164] и взял том in quarto, о существовании которого прежде не знал. Розовая бумажная обложка была украшена очаровательными иллюстрациями гравюр Бельграно, сделанных самим Мустанойя на медных пластинках. Заголовки были набраны грубыми буквами, сделанными из веточек нотофагуса. По краям шли виньетки – этнографические образцы, собранные им у индейцев техуэльче во время экспедиции 1934 года и подаренные музею Рованиеми[165].
Размышляя об этих артефактах с юга, хранящихся в городке на самом севере, я расчувствовался. Я открыл страницы 141–142. Взмах лезвия, дважды аккуратно сложить – и лист у меня в кармане. Кто бы мог подумать, что у Мустанойя выдающийся литературный стиль, особенно с учетом его финского происхождения.
«От озера Ангостура тропинка вела через равнину, обнажившуюся вследствие эрозии и покрытую скудной ксерофитной растительностью. Здесь умудрились выжить чахлые кусты калафате (Berberis Darwinii), в остальном же местность была пустынная, скудная, покинутая гуанако, непригодная для овец. Я прошагал двадцать три мили – в глаза мне летела пыль от соляных озер, – и тут моим глазам открылась поросшая лесом долина Рио-Таннгейзер. За ней виднелись розовые и зеленые пласты Месеты Колорадо; за ними – лазурные ледники Андийских Кордильер.
Двухчасовой спуск привел меня в Пуэсто Ибанес, лагерь лесорубов, где я надеялся купить еды у обитателей. Неделю питание мое ограничивалось жареными красногрудыми скворцами (Trupialis militaris), подстрелить которых было отнюдь не просто, поскольку они обладают исключительно крепким для птиц их размера черепом.
Однако поселение лежало в развалинах вследствие деятельности какого-то чилийского бандита. Перед обгоревшими остатками жилища сидела на корточках женщина с мертвым младенцем на руках и с выражением безнадежного горя на лице указывала на полувыкопанную могилу своего мужа.
Ужасную сцену до некоторой степени оттенял Embothrium coccineum, пылающий багряными цветами. Вдоль берега реки тянулись заросли фуксии (F. Magellanica), бамбука (Chusquea Cumingia) и Saxegothaea consp icua. Цвела альстромерия, а также желтые фиалки, кальцеолярия и подснежник снеговой, который оказался новым видом и который мой друг, доктор Бьорн Топелиус из Уппсалы, назвал в мою честь M. Must anojensis.
Тремя милями выше по течению я набрел на сгоревшую деревянную хижину – еще одно свидетельство того, что тут поработал бандит, – откуда унес интересный свод черепа человека. Я разбил лагерь на гостеприимной лужайке, где, к своему удовлетворению, заметил свежие следы андского оленя и отправился подстрелить себе что-нибудь на обед.
Не прошел я и трехсот ярдов, как в прицеле появилась самка; я уложил ее одним выстрелом. Тут к мертвой матери подбежал олененок; я уложил и его. Однако я не заметил, что к олененку подобрался олень-самец. Вторая моя пуля прошила череп первого и снесла симфизную часть нижней челюсти последнего. Таким образом, мне пришлось убить третье животное и уничтожить все семейство.
Утром, основательно подкрепившись, я отправился исследовать Месету Колорадо…»
На следующей странице «Патагонских исследований» – я и теперь еще дрожу при мысли о том, что мне придется обнародовать ее содержание, – описывается, как Мустанойя открыл «потерянную» долину, которую проглядели британские топографы из комиссии Холдитч в 1902-м. Тот факт, что о ее существовании стало известно Эстель, привел меня в ужас.
Третьего ноября я улетел из Нью-Йорка в Буэнос-Айрес. Я был один; мне удалось устроить так, чтобы ее позвали в Сиэтл, прочесть лекцию в память об Ф. З. Боинге – приглашение, от которого она никак не могла отказаться. Мы договорились встретиться в январе в определенном месте на аргентинской границе неподалеку от Эскуэля.
До озера Ангостура я добрался 9 ноября. Со времен Мустанойя поселение разрослось. Эстансия теперь принадлежала немцу по имени дон Гийермо Майнгаст, который приехал сюда после Второй мировой войны. Тут имелись полицейский пост, бензоколонка и отель-бар «Альгамбра», здание из рифленого железа, выкрашенное в ярко-зеленый цвет; правда, с наветренной стороны краску съела соляная пыль.
Хозяйкой его была печальная молодая вдова, начинающая полнеть, которая все время проводила за лакированием ногтей и листанием аргентинских футбольных журналов. Обед – неизменный обед жителей патагонской пампы – состоял из банки сардин, куска баранины, подпрыгивающего на тарелке, и кислого красного вина, подаваемого в кувшине из пингвиньей кожи.
Двое других клиентов с касками на головах сидели у окна и играли в домино. Один был крупный, обветренный мужчина с безжалостным ртом и блуждающим взглядом, одетый с головы до ног в черное. Его товарищ был индеец, карлик с горбом.
Выиграв партию, карлик тихо произнес: «Vamos!»[166], и крупный мужчина, сунув нож в ножны, посадил его к себе на предплечье. Вместе они отъехали прочь, в бурю.
Дорога, ведущая в Пуэсто-Ибанес, по-прежнему отвечала описанию Мустанойя, однако никаких признаков лагеря лесорубов не было, а дно долины сплошь заросло бамбуком. Найти дорогу вверх по скалам Месеты без экземпляра «Патагонских исследований» не удалось бы ни одному путешественнику.
Я стоял на чилийской земле и смотрел вниз с высоты 5500 футов – если верить показаниям моего анероида, – с той гряды, откуда Мустанойя впервые заметил долину. Я позволил взгляду блуждать по видам, столь живо им описанным: вал пунцовых облаков, окружающий ледники; «дыра» – ясное голубое небо; радуги; стремнины легкого дождя; сам Бельграно, «струящийся, подобно складкам свадебного наряда»; сверкающие осыпи слюдянистого сланца, черные леса, а далеко внизу по ярко-зеленым пастбищам змеится река.
Я понял – лучше, чем когда-либо, – что он имел в виду под «идеальным микроклиматом». Дальше я пошел по дороге вниз, петляя по «цветущему лугу»: водосбор, тюльпаны, нарциссы, гермодактилус, крокусы и фритиллярия – все азиатские растения; по сути, при виде такого количества редкостей с Кавказа и Гиндукуша делалось ясно, что посадил их ботаник с неординарными знаниями. Я остановился у корявого кипариса, чтобы передохнуть в хижине, построенной из коры и корневищ деревьев в подражание обители Руссо в парке Эрменонвиля (с гравюры Юбера Робера)[167]. Да и сама дорога была произведением искусства, никак не меньше: покрыта белым гравием, насыпь сделана так, чтобы идти было как можно легче, все наносы и режущие камешки убраны.
Пробираясь через занавеси изумрудно-зеленого мха, я нырнул в темный лес Nothofagus antarct ica, безмолвный, если не считать тиканья магеллановых королевских дятлов. Спустившись еще на 1000 футов, я очутился на солнечном свету, пятнистом от молодых саженцев деревьев: тополя, адамовы деревья, птерокарии, сибирские березы и курильские лиственницы с синими иглами.
По дну долины тянулся волнистый дерн; оказалось, что это не трава, а ковер стелющейся андской земляники, усеянной ягодами, которые издавали вкуснейший запах, если их раздавить.
Iris Kaempferi кобальтовой лентой опоясывал озеро, чьи воды были цвета серебристого – бледнее не встретить – селадона и до того прозрачны, что форели, плавающие по его дну, покрытому белыми камушками, казалось, парили в воздухе.
Эти ирисы были единственными синими цветами в долине. В остальном растительность состояла из белых ив, аралий с листвой, окаймленной белым, серебристых рябин и боярышника пижмолистного. Среди цветов попадались белый эремурус, древовидный пион, омейская роза и гигантская гималайская лилия, поднимавшаяся восковыми пагодами. Иные растения были черными: черный триллиум, бамбук с черными стеблями и черная лилия с Камчатки. Черные обвертки критского драконьего аронника окрашивали ивовую рощу в похоронные тона.