сне. Ощущение реального вернулось в тот момент, когда, сидя за столом и помешивая ложечкой в чашке, я говорил ей:
— У вас замечательный дом. Такие книги, прекрасные картины…
— Эта, — Софья Николаевна кивает на картину с парусником, — работы неизвестного голландского мастера. Шестнадцатый век…
— А мне показалось, что это Тернер…
— Вы ошибаетесь, — почему-то радуется она. — Манера очень близкая. Особенно море. Эту картину, когда папа был жив, просили продать Эрмитажу. Предлагали какую-то баснословную сумму. Но он отказался…
Ее папа умер… Нет дяди Коли. Интересно, давно ли, думаю я и сам удивляюсь. Какое это имеет значение? Хотя нет, имеет. Мне хочется знать насколько дольше моей мамы он прожил.
— Почему отказался? — спрашиваю я. Кофе она приготовила прекрасный, и поджаренный хлеб с сыром кажется мне очень вкусным. — Разве не приятно видеть в музее восхищенных людей у картины, которая когда-то принадлежала вам? А назойливые разгильдяи перестанут ломиться к вам в дом!
Она смеется и смотрит на меня ласково. У нее ласковые глаза. Это я заметил сразу. Ничего не заметил, только ласковые глаза. Я знаю, что нравлюсь некоторым женщинам. Правда, недолго. Что-то отпугивает их.
Он хотел ее подарить… При условии, если повесят табличку о том, кто подарил… Папа был чуточку тщеславным. Особенно в старости. — Она улыбается грустно и ласково.
Он хотел подарить картину музею… Подумайте только— он хотел! В один прекрасный день я мог увидеть свой парусник в Эрмитаже с табличкой: подарок дяди Коли. Проклятье! Я даже не знаю его фамилии. Ее фамилии. Хотя у нее уже давно другая.
— Папа всю жизнь собирал книги и гравюры. Коллекция гравюр у нас изумительная. Ее тоже хотели купить. Для Русского музея, для Музея-квартиры Пушкина. Я вам покажу. Вы оцените.
Я пью кофе, шучу, веду себя как заправский бонвиван. Софья Николаевна мило принимает мою дурацкую трепотню. Мне только этого и надо.
Я страшно не хочу уходить! Моментами, когда я, отрываясь от кофе и светского разговора, пристально гляжу на картину, у меня пропадает ощущение реальности, уши словно забиты ватой. Голос Софьи Николаевны едва доносится до меня. Какой-то неизвестный голландский мастер написал это ночное море, скалы, парусник. И вот уже сотни лет светит единственное окошко на паруснике самым разным людям — хорошим, плохим, «таксебесым», как говорила моя мать.
Почему так несправедливо устроен мир — эта красивая женщина с добрыми глазами показывает мне нашу — мою! — картину, с моим парусником, и я жалкой болтовней пытаюсь продлить свое пребывание рядом со своей картиной.
А я не лукавлю? Тридцать лет я прожил без нее и, если бы не случай, никогда не увидел. Может быть, мне не хочется уходить из-за добрых темно-карих глаз Софьи Николаевны, Сони. Нет, это было бы несправедливо перед памятью матери — остаться. Она умерла из-за этой картины, а я мило болтаю с хозяйкой.
В конце концов при чем здесь Софья Николаевна? Она ничего не знает. Ее отец, дядя Коля, был крупный коллекционер; всю жизнь испытывая тягу к прекрасному, он занимался собирательством, он создал уникальную коллекцию.
Он даже занимался благотворительностью.
Голодным людям он давал хлеб в обмен на никому не нужные в блокадном городе книги и гравюры. Он, может быть, помог мне выжить. Он не знал, что у мамы больное сердце, иначе не попросил бы ее везти эту дурацкую раму. Прекрасную раму. Без нее неизвестный голландец очень бы проиграл. Таких рам и в Эрмитаже немного. Ну, конечно, картина в Эрмитаже. И с табличкой о том, что зимой сорок второго Леокадия Александровна Боброва продала эту картину за буханку хлеба и банку сгущенки известному коллекционеру и ценителю прекрасного дяде Коле?
— Ваш папа был искусствовед? — спрашиваю я Софью Николаевну.
— Нет. Он был инженер. — Она смеется. — Совсем как вы. Вы же тоже представились инженером. Папа был инженер-путеец. Строил железные дороги. Всю жизнь разъезды. Любил книги, живопись… Привозил со всех концов страны редкие книги, гравюры. Знаете, в захолустье иногда можно встретить удивительные вещи.
И не только в захолустье, думаю я. Главное — купить их за бесценок. А во время блокады забросить свои железные дороги и пристроиться на продовольственном складе. И скупать, скупать, скупать…
— Сначала это было увлечение. Потом он занялся искусством всерьез. Собрал почти все книги о Петре Первом. У него были редкие рукописи…
Интересно, с таким ли воодушевлением ты рассказывала бы мне обо всем этом, если бы знала, как добывал твой папа эти книги и картины? Как гладко она все это излагает! Словно заправский экскурсовод. Может быть, сюда, в квартиру дяди Коли, водят экскурсии?
…— О нем даже писали в книгах, — продолжает Софья Николаевна. — Его имя вам наверняка знакомо. Черкезов Николай Борисович. На него есть ссылки в «Иконографии Петра Первого» и «Русской акварели».
Черкезов! Наконец-то я узнал его фамилию. Как же, как же, слыхали! Кто бы мог подумать. Черкезов — дядя Коля!
— Знаю, знаю! — улыбаюсь я. — У меня есть «Русская акварель». Видите ли, уехав из Ленинграда, я восполняю потерю книгами о нем…
— Ах, вы тоже ленинградец! — радуется она.
Пора уходить. Какие-то волны временами сжимают мне голову. Я начинаю бояться — не было бы плохо.
Да и хозяйка мне нравится. Чем дольше я сижу здесь, тем меньше во мне ожесточения. При чем здесь она? Ведь дети за отцов не отвечают! Кто придумал эту мудрую фразу? И когда?
Но дети должны знать, что натворили их отцы. Их деяния… Чтобы не повторять… Не повторять — чего? Их ошибок? Я совсем запутался. Я не в силах сейчас решить — сказать или не сказать? Мне надо подумать.
Я прощаюсь. Смотрю внимательно ей в глаза, благодарю. Даже целую ручку. Мне надо подумать.
— Будете в Ленинграде, милости прошу. Пороетесь в книгах. Папа собрал очень много по искусству, — говорит мне Софья Николаевна. — Я в Москву выбираюсь редко. Только летом. А так — лекции, лекции…
Ах, она преподает. И хочет, чтобы я дал ей свой телефон?
…Я снова делаю круг по залу ожидания. Сдавать мне билет или не сдавать? Ведь надо же сказать ей правду! Тогда она пойдет в Эрмитаж, в Русский музей, отнесет мой парусник, гравюры, книги.
А может быть, она и не поверит? Кто посмеет вычеркнуть образ отца из ее сердца?
В конце концов надо решиться. Решиться и сказать обо всем Софье Николаевне.
И вдруг мне приходит в голову одна простая мысль: прошлого не вернуть. Нельзя изменить того, что уже произошло. Не вернется ко мне мое детство, большая уютная квартира на Третьей линии, картина работы неизвестного голландского мастера. И мама.
Надо садиться на поезд.
СОРОКОВОЙ ДЕНЬ
Прямо с вокзала Алексей Николаевич пошел пешком на Сенную площадь. Ему не хотелось ни обращаться в справочное, ни расспрашивать прохожих о том, ходит ли по-прежнему с Сенной, как много лет назад, автобус до села Рождественно. И вообще не хотелось ни с кем разговаривать… Он был весь в ожидании предстоящих встреч. В голове теснились обрывки воспоминаний далекого детства — то неясных, расплывчатых, то настолько реальных, что Алексей Николаевич ощущал запах печеной картошки, только что вытащенной из костра, разложенного на берегу Оредежа.
Народу в автобусе было мало. Три старухи с пустыми корзинками. «Наверное, привозили на Сенной рынок редиску или лук», — решил Алексей Николаевич. Тоненькая девушка с парнем, всю дорогу о чем-то весело спорившие, да пьяненький мужчина, пытавшийся побалагурить с симпатичной кондукторшей. Кондукторша неприступно молчала, рассеянно поглядывая в окошко, а мужчина, так и не добившись от нее ни слова, уснул и всю дорогу мирно похрапывал.
Автобус мчался, обгоняя грузовики, тормозя перед стадами коров, лениво переходящих через шоссе. На редких остановках входили и выходили пассажиры. В Никольском автобус заполнили шумные, нарядные школьники. По их репликам Антонов понял, что едут ребята с первого экзамена.
И Алексей Николаевич сразу же вспомнил Ольгу Ростиславну, учительницу начальных классов из той деревни, куда он ехал. Несколько лет тому назад, когда Антонов в последний раз наведался в гости к своей тетке, Дарье Филипповне, Ольга Ростиславна была еще жива. Уже совсем старенькая, в неизменной шляпке-панамке, в золотом пенсне на крупном носу, в потрепанном плюшевом полупальто, она заглянула «на огонек» и долго расспрашивала Антонова о его житье-бытье. И Алексей Николаевич с удовольствием рассказывал ей об экспедициях в Заполярный Урал, о своей кандидатской по минералогии, о туристской поездке в Англию. Ольга Ростиславна слушала внимательно, даже чересчур внимательно, как показалось Алексею Николаевичу, а когда он стал говорить об Англии, строго спросила:
— Ты, конечно, побывал в Стратфорде-на-Авоне?
— Нет, Ольга Ростиславна, не побывал, — улыбнулся Антонов. — У нас другие города в программе были… — Он хотел еще сказать, что название этого города надо произносить чуть-чуть по-другому, но побоялся обидеть ее и только с сожалением подумал: «Стареет Ольга Ростиславна».
— Как же так, Алеша? — укорила его Ольга Ростиславна. — Зачем же ты ехал в Англию, если не побывал на родине Шекспира?
Потом она великодушно простила Антонова и даже пожалела, что он проучился у нее в классе только два года, а не все четыре…
«Сколько же ей может быть сейчас лет?» — подумал Антонов. И поймал себя на том, что никогда раньше не интересовался ее возрастом. Не спрашивал ни у тетки, ни у Саши, своего двоюродного брата, который преданно любил Ольгу Ростиславну, как, впрочем, и все ее бывшие ученики самых разных поколений.
В Рождественне автобус остановился у большой, красного кирпича церкви. Наискосок от церкви у двухэтажного магазина сидели на крылечке несколько женщин. Ждали, когда магазин откроется с обеда. Молоденькая продавщица мороженого, примостившись рядом со своим ящиком на маленьком раскладном стульчике, читала толстую затрепанную книжку. Пахло свежевыпеченным хлебом и разогретым асфальтом.