— Ну а теперь сложи хворостины хаткой! — Баба Марыля помогает неумелым Вениным пальцам, и сухие палочки легко укладываются у нее домиком. — А теперь — спичку. В середину ее, в середину! Ну, видишь, загорелось там, теперь только не ленись, подкладывай дрова!
Сухой, едкий дым ползет из печки, Веня кашляет и отворачивает лицо.
— Не бойся дыма! Он сладкий, дым, особо когда свой огонь в родном житле зажигаешь! — Темные глаза бабы Марыли слезятся, она ловко подкладывает дрова. Дым словно успокаивается и мягко тянется вверх в трубу. Он и впрямь теперь как будто утратил свою едкость, а огонь все набирает силы, он уже обжигает ноги стоящих, от него теплеет пол возле печки. Старуха и девочка садятся на пол, поджимают ноги. Мягкий весенний вечер густо колышется за окном, голая рябина спокойно стоит перед банькой, алый отблеск огня мелькает за раскрытой дверью, у порога красуется пожелтевший пырей, где-то неустанно грызет мягкое, гнилое дерево баньки жук-точильщик. Из оконца баньки видны красноватые огоньки — кое-где в деревне уже зажигают свет.
— Вот так бы сидели, и ничего не надо больше! — мечтательно говорит Веня.
— Ну и оставайся здесь, если тебе нравится. Проживем вдвоем.
Баба Марыля темным худым пальцем разглаживает красного петуха, вышитого мелким красным крестиком по краю белого фартука.
— Я не могу, — вздыхает девочка. — Не могу. Мне надо поступать в художественное училище. Учиться. И не где-нибудь — в Минске. Представляете? Ни разу там не бывала. Еще несколько месяцев — и поеду туда.
— Поедешь… А кому же я буду баньку топить? — огорченно говорит баба Марыля. — А еще приедешь?
— Спрашиваете! Сама не знаю, почему мне у вас так хорошо. Правда. Я раньше не думала, что можно так привязаться к чужому человеку… Как к родному. Отчего это?
— Наверно, детка моя, потому, что человеку нужно быть рядом с кем-то. Любить, тревожиться, ночей не спать. Что ж нас еще тут держит? Она, вот эта тяга земная. Но только не надо думать, что ты с ней справишься, что поднимешь ее и отбросишь и одна, без нее, проживешь… Я раньше так думала, и казалось мне, что все в себе одной переборю — горе свое страшное, и одиночество, и все-все… А вот — не смогла. Узелок не смогла поднять. И рада этому. Рада, что сердце мое оттаивает, что снова я живу на свете, что могу ждать кого-то… Что ты у меня появилась, детка моя!
Она неловко погладила Веню по волосам. Ласка ее была несмелой, словно она и впрямь чему-то училась заново.
— И мне страшно было, — тихо шепчет Веня. — Страшно было, потому что я тоже чувствовала, что есть вот эта, о которой вы говорите, земная тяга. Я о ней знаю, но не чувствую ее. Никто меня не держит, никому я как будто не нужна, И вот теперь…
По темным бревнам прыгали светлые, легкие тени, гудело пламя, раскаляя чугунную дверцу, от старого, иссохшего березового веника, сиротливо висевшего на двери, тянуло влажным, живым запахом майского вечера…
…И снилось Вене в эту ночь: идет она по земле, идет там, где стоят темно-зеленые суровые сосны над синими озерами, где желтые песчаные берега стремительно подмывает — могучая озерная волна. Видятся ей просторные, затененные столетними березами дороги, на которые в мае осыпаются толстые коричневые хрущи[2], видятся лесные чащи, где над мшистыми серыми кочками поднимаются кусты с буйными сизыми ягодами, собирают их бабы, с опаской ступая по болоту, боясь ведьминого дурману, и ягоды те называют дурницами[3]. Стоят в тихих местечках, в деревнях затененные густыми кронами тополей, с черными грачиными гнездами старые храмы, выщербленные снарядами и пулями, коричневые пятна подпалин расползаются по стенам… Забытый ландшафт проступает под руками новых умельцев, и бывшие дворянские дворцы неохотно отдают ревниво спрятанные секреты мудрых мастеров, которых растила здешняя земля.
«Это ведь моя земля! — восхищенно говорит себе сквозь сон Веня. — Я не думала о ней раньше, я почти ничего о ней не знала! Обо всем хочу узнать теперь! Молчаливая земля моя, хочу дотронуться до тебя, знать, что было с тобой, что будет! Теперь я сильная, теперь держит меня тяга земная, и пусть не отпускает она меня никогда!»
А баба Марыля лежит без сна и слушает, как, отогретый и приманенный духом теплого жилья, тихо забирается на шесток у печи дед-домовик, как осторожно пробует оставленный для него крупник и потом с увлечением налаживает в ее хате свое прежнее, давно им оставленное жилье… Баба Марыля слушает дыхание спящей Вени, и на душе у нее делается легко и свободно…
Рассказы
Ласточка
Таисии Михайловне Сечко
Я всегда просыпаюсь перед рассветом, в то глухое, сумеречное время, когда еще молчат птицы и сон так смыкается с явью, что не сразу понимаешь, где ты и что с тобой. Я пытаюсь заснуть снова, иногда мне это удается, и я опять проваливаюсь в сон — с облегчением, с радостью. Но чаще страх перед пробуждением с такой силой завладевает мною, что сон мгновенно улетает и я подымаюсь, зная, что окна во всех домах в городке еще темные.
Я стараюсь не разбудить мужа. Иногда мне кажется, что он наконец смирился с нашей потерей. А я не могу. Мне кажется, как только я смирюсь и поверю по-настоящему, что Люси нет на свете, забуду ее голос, речь, забуду волосы, улыбку, случится что-то страшное, не менее страшное, чем ее гибель. А ведь многое в жизни забылось: не воскресить в памяти молодое лицо мужа, не вспомнить уже никогда в подробностях тот день, когда мы расписывались с ним в ленинградском загсе, какой была свадьба, позабылись друзья и подруги наших далеких дней. Что ж, пусть уходят из памяти события и лица, все, кроме одного, Люсиного, потому что, если она станет только мучительной тенью прошлого, как я буду говорить с теми, кто каждый год приходит, приезжает к нам в Любчу, чтобы встретиться со мной, чтобы еще и еще раз услышать о подвиге Люси? Как? Если бы я не видела ее перед собой, если бы всякий раз, когда рассказываю о ней, не чувствовала себя так, будто снова встретилась с нею, я, наверное, не выдержала бы все эти годы.
Да, я знаю: во время войны детей потеряли многие, очень многие, и я часто говорю себе: ведь переносят же эту боль другие, у других хватает мужества и силы воли терпеть ее молча, не растравлять свои раны. Значит, и я должна терпеть. Может быть, другие точно так же, как и я, просыпаются перед рассветом и лежат, глядя на медленно, ох как медленно синеющее, светлеющее окно! И им так же страшно позабыть лица своих детей, как мне Люсино, так же трудно дожидаться рассвета, чтобы забыться в суете повседневности, которая приносит свои простые заботы и радости. И они радуются солнцу, его сияющим бликам па желтом, чисто вымытом полу и первой расцветшей ветке яблони, которая как будто несет тебе навстречу светлые упругие лепестки с дрожащей на них прозрачной каплей росы. Они улыбаются соседке и болтают о мелочах, убирают дом, который днем не кажется таким огромным для двоих, каким кажется он ночью и в тот предрассветный час, когда как будто оживают призраки и беззвучно скользят по комнате. Иногда Люся приходит ко мне, наклоняется надо мной и что-то весело говорит, а я всегда радуюсь ей и в то же время всегда понимаю, что это только сон, и боюсь, опять боюсь проснуться…
В школьном музее лежит Люсина сорочка. Она пошита из беленого льняного полотна, которое я сама ткала почти сорок лет тому назад. Холст давался мне трудно, я была не очень-то привычна к такой работе, но хотелось, чтобы все получалось как у людей, чтобы меня не считали в деревне моего мужа чужачкой, и я каждую свободную минуту присаживалась за кросны и ткала. Зато как радостно было потом белить вместе с соседками свой собственный холст — белить на рассвете, устилая влажный, дымящийся в первых лучах солнца луг длинными желтоватыми полосами! Женщины переговаривались между собой, мой холст придирчиво рассматривали: Анна, моя ближайшая соседка, одобрительно засмеялась: «Наша Михайловна, смотри, не подкачала!» И тут мы увидели: со стороны поселка бежит парнишка и кричит какое-то слово. И раньше, чем я разобрала это слово, почувствовав беду, стала собирать свою уже белую, как снег, дорожку дрожащими, непослушными руками. «Война, — кричал мальчонка, — объявили войну!»
…Этот холст, тяжелый в тот день от росы и беды, обрушившейся на наши плечи, давно просох. На большом нашем круглом столе я кроила Люсе рубашку, когда вдруг вбежала Анна и крикнула, что Люсю возле ее двора остановили немцы. Я бросилась на улицу и увидела: Люсю уводят в поле двое конвоиров. Я закричала и как подкошенная упала в ноги немецкому офицеру, разговаривавшему у дома с батальонным врачом. Тот нахмурился. Я видела: врач принялся что-то горячо доказывать офицеру, и тот вдруг окликнул конвоиров. Один из полицаев, что вели Люсю на расстрел, встал и, отстегнув пистолет с кобурой, швырнул его на землю. Он кричал: «Хотят, сволочи, чтобы мы тут порядок навели, а сами что делают! Эту девку надо пристрелить, а ее отпускают, чтоб она и дальше листовки расклеивала!» Офицер и врач уже ушли, а я все еще стояла на коленях и только смотрела на кричащего полицая, пытаясь понять, почему ему так хочется ее крови, неужели не жалко этому молодому мужчине такую вот совсем еще девчонку? Ведь, наверное, у него есть жена или невеста… У него было красивое сытое лицо и черные сросшиеся брови.
Тут Люся подскочила ко мне и, поднимая с колен, закричала:
— Не смейте, мама, не смейте! Встаньте сейчас же, не унижайтесь перед этими прихвостнями!
— Ты полегче! — заворчал на нее второй полицай. Он был постарше, но еще не отучился краснеть перед людьми за собачью свою должность. — А то счас возьмем обратно! Вон хлопцы яму уже выкопали!
Яма была действительно выкопана — «хлопцы» возвращались с поля с лопатами, на которых влажно желтела глина. Я взглянула на эти лопаты, и в ту же минуту оцепенение мое прошло. Я вскочила с колен, схватила Люсю за руку и потащила к дому.