Узелок Святогора — страница 15 из 41

— Ты, матка, не забудь собрать свою красавицу! Она в Германию поедет, — крикнул мне тот же полицай. — В Германии ее одевать и обувать не будут! Там своим не хватает!

Не оглядывалась я, тащила Люсю вперед. Пускай себе и в Германию, но ведь, слава богу, останется в живых!

— Германию я не поеду, — вдруг остановилась Люся.

— Пойдем быстрей домой! Там поговорим, доченька!

Я не выдержала, застонала. Тогда она, как будто спохватившись, быстро пошла рядом, взяв меня под руку. И только дома сказала:

— Мама, прошу тебя — никогда больше не делай того, что сегодня.

— Что же я сделала? Упала на колени? Когда у тебя у самой будет дитя, ты меня поймешь.

— Я и сейчас понимаю. Но все равно. Пойми и ты: я не хочу, чтобы мне дарили жизнь эти… эти гады!

— Жизнь, Люсенька, она одна — тебе ее не дарят, она твоя.

Люся подошла к столу, погладила пальцами разложенный на нем холст.

— Теперь уже не моя, мама. Не моя.

Я поняла, о чем она говорила. Все уже было давно переговорено. Я уж и так не раз пробовала брать на себя ее задания. Рисковали обе. Мы были связными отряда имени Котовского.

Она поднялась с дивана, протянула мне холст.

— Вернусь — выкроишь мне рубашку. А я ее вышью. Хорошо, мамочка?

Я только кивнула в ответ. Чувствовала — к горлу подступают слезы. Для того ли вырвала ее из рук полицаев, чтобы тут же, сейчас, расстаться с нею. Увидимся ли снова? Да и выдержит ли Люся, доедет ли она до той Германии?

…Конечно, она не поехала покорной рабыней кормить немецких свиней и чистить немецкие конюшни. Конечно, она сделала все, чтобы сбежать из лагеря. Увидев ее через несколько недель на пороге хаты с незажившими шрамами на лице, всю оборванную, босую, я поняла, что все время ожидала этого. Ожидала, что она вернется, верила в это. И — боялась верить. Я старалась убедить себя — и судьбу, наверно, — что с Люсей ничего не случится, что она заговорена и от пули, и от снаряда. А она меня успокаивала:

— Мамочка, я удачница. Ты же сама видишь — на расстрел повели, не убили. Дважды одно и то же не бывает. Я теперь до ста лет доживу!

Я не выдержала, расплакалась:

— Да с твоей ли отчаянностью такое говорить? Что ж ты, доченька, как будто играешь со смертью? Ты обо мне подумай! Об отце!

Она опять села передо мной, заглянула в глаза, взяла за руку. У нее была совсем маленькая рука, как у ребенка, пальцы тонкие, длинные, теплые…

— Разве такими руками держат винтовку, Люся?! Ты же еще совсем ребенок!..

В ответ она только усмехнулась.

…Да о чем же я? О Люсиной сорочке, которая хранится теперь в Любчанской школе, в музее, под стеклом. Бумага, на которой она лежит, выгорает, а сорочка эта, где каждый стежок сделан с мыслью о дочери, сорочка, в которой Люся ушла в свой последний бой, не потускнела со временем, у нее все тот же тонкий шелковистый блеск, какой бывает у хорошего льна, та же белизна. Вещи долговечнее людей, я никогда не могла с этим смириться, единственное, что я оставляла бы как память, — фотографии.

Фотографий у нас несколько. Но разве может самая лучшая фотография передать улыбку, голос, интонацию, тот расцвет юности и красоты… Я родила Люсю в девятнадцать, и в свои тридцать семь выглядела, как говорили мне все наши родные, не матерью, а старшей ее сестрой. Может, поэтому так близки мы были с нею, так легко вам было понимать друг друга?

Но однажды мы с ней все-таки поссорились. Было раннее утро, я возвращалась из отряда и в тумане, что до самых кочек окутал лес, нечаянно наткнулась на Люсю, сидящую на корточках возле можжевелового куста. Сердце у меня так и остановилось — я узнала серый вязаный костюм и ее белокурые косы, косынку на плечах.

— Это ты?

— Я, мамочка.

— Что ты здесь делаешь?

Это был излишний вопрос, потому что я сразу же поняла, что могла она делать здесь, в лесу, на рассвете, одна.

— То же, что и ты, мама.

Я забыла, что от подмышек и почти до самых бедер обвязана листовками и обмотана шпагатом. Хотела присесть, но не удержалась на ногах, пошатнулась. Люся успела меня поддержать, а я сердито вырвала руку:

— Со мной все понятно. Я человек взрослый. Но кто тебя втянул во все это? Завтра же поговорю с Линевским! Что им, мало связных?

Люся присела на корточки возле можжевелового куста, поднесла ветку к лицу, вздохнула.

— Мама, ты только посмотри — деревья уже почти голые, а тут и ягоды и зелень. А ягоды какие вкусные! Красивый у нас лес, правда?

— Ты мне зубы не заговаривай! — Я требовала от нее ответа, как будто это что-то могло решить, как будто я могла в то лихое время, когда, кажется, сама земля горела, прикрыть собою, удержать это свое большое дитя, упрятать от чужих взглядов, от жадных рук, от предательства! Да если бы я и попробовала, она все равно бы, как птица, которую нельзя удержать ни в какой клетке, расшатала бы прутья, вырвалась на волю и полетела бы ввысь, потому что она была из тех, кто раньше, наверно, рождался птицей — большой, гордой, красивой птицей, от которой у нее и осталась тяга к высоте, к чистому воздуху, к свету!

Впрочем, это, может быть, мне кажется. Но ведь недаром же подпольная кличка, которую ей дали сверстники-комсомольцы, была Ласточка. Однажды она, поддавшись уговорам, больная, позволила мне отнести по назначению записку, которая была подписана: «Ласточка».

— Кто это, дочка? — спросила я ее, когда она объясняла, куда нужно отнести эту записку. Она как-то смущенно пожала плечами, встряхнула головой, забрасывая назад косу (была у нее такая привычка), и ничего не ответила. Только позже, когда я относила в Любчу еще одну такую же записку, она неохотно призналась:

— Ласточка — моя подпольная кличка. Мне кажется, это слишком красиво, а, мама?

— Наоборот. Тебе подходит.

— Ты думаешь? — Она покраснела и тихонько прижалась к моей щеке.

— А я уж думала — попрошу другую…

— Я бы хотела, чтобы у тебя не было ничего этого… Она поняла меня, покачала головой:

— Это неправда, мама. Ты не можешь так думать.

— Почему же не могу? Я хочу, чтобы ты была жива. Чтобы все было хорошо.

— Я тоже хочу, чтобы ты… чтобы с нами ничего не случилось. Но разве стала бы я тебя отговаривать? Ведь тогда, значит, все, о чем вы с отцом ни говорили, все это ложь. А этого не может быть. Я верю вам, понимаешь, верю!

И действительно, у нас дома часто велись разговоры о прошлом, мой муж, Павел Иосифович, часто вспоминал события гражданской войны, участником которой он был. Люся не раз слышала от него одну историю, видимо, особенно ее поразившую, — о подвиге молодой девушки-пулеметчицы. О том, как неслась на окопы красных бойцов лавина казаков, бешено стучали подковы, блестели на солнце занесенные шашки… Дрогнула горстка красных, окруженных казаками. И тут выскочила вперед девочка-пулеметчица, закричала: «Вперед!» — и, не таясь, не прячась, стала поливать огнем пыльную орущую лавину белых… И тогда поднялась вся цепь, и отступили казаки. «Их было много, таких вот девочек, — рассказывал отец. — И если попадала девушка в мужское окружение, она старалась превозмочь себя, свой женский страх. Девчата в основном были отчаянные, парни за ними еще тянулись… Это в бою. А в жизни простые, скромные, как будто и не они вчера поднимались в атаку…»

Люся слушала эти рассказы как завороженная. Разве же знала я, что и она будет поднимать в атаку парней, не боясь смерти, не слушая упреков и увещеваний?

Я выросла в Кронштадте, где каждый камень как будто рассказывает о революции. Там мы и с Павлом познакомились. Потом переехали в Любчу. У меня был брат-моряк, он сорок лет прослужил во флоте. Люся выросла в доме, где Советскую власть не только приняли сразу, но и помогали ее устанавливать, эту новую для Любчи и окрестных мест власть, о которой здесь до 1939 года знали лишь понаслышке.

Когда я с мужем приехала сюда и мы вдруг оказались отрезанными от Советской России, я думала, что не смогу здесь прижиться — все было иное, незнакомое. Тут еще по привычке называли друг друга «пан» и «пани», хотя «пани» были в бедных ситцевых юбчонках-андараках; вокруг звучала речь, в которой я различала лишь отдельные слова; здесь привыкли хозяйствовать крепко и расчетливо, и нужно было управляться с коровой, жать и полоть и коптить в дымокурне окорок.

Неподалеку был костел, и я видела по воскресеньям, как, подойдя к прикостельной площади, крестьяне мыли ноги возле водокачки, а потом бережно надевали сапоги, которые до этого несли за плечами, связанные крепкой веревочкой. А женщины вынимали откуда-то из широких оборок юбок праздничные платки, которые тоже бережно снимали после службы в каком-нибудь укромном месте.

Подрастала Люся, училась в школе, и единственной радостью и гордостью нашей было то, что ее называли «пёрёлкой школы Любчанской», и я уже привыкла к этим словам и знала, что «пёрёлка» — это значит «жемчужина».

Шли годы, и я все больше привыкала к своему новому дому, к здешней жизни. Подрастали молодые сосенки за нашим домом, и Люся часами любила сидеть в ельнике, о чем-то сосредоточенно думая, готовясь к урокам или просто копаясь в книгах. Всегда, когда ее не оказывалось в доме, я знала, что искать ее нужно в сосняке. Младшая, Ариадна, ходила вслед за Люсей, смешно переваливаясь на толстых ножках, и тоже любила играть в сосняке, только-только набирающем силу…

Теперь там сосновый лес, в корявые, уже немолодые тела сосен кое-где глубоко врезались шрамы, кое-где живицей заплыли круглые воронки от взрывов. Но каждый раз, когда я иду по тропинке, ведущей к маленькой поляне, окруженной соснами, вижу золотистую головку своей дочери, склонившуюся в высокой траве над книгой.

Она мечтала стать учительницей…

Был у них в лесу в соседнем партизанском отряде Коля Пронкевич, который до войны немного проучился в учительской семинарии в Новогрудке, так она не раз ему говорила: «Кончится война, Коля, будешь работать директором, а я пойду к тебе завучем. Хочу учить детей!»