Две женщины, которые ухаживали за роженицей, облегченно выпрямились. Но старшая медлила. Она глядела на молодую мать с такой ненавистью, что послушница рядом с ней не выдержала:
— Что с вами, сестра Вероника? — спросила она.
Сестре Веронике недавно исполнилось двадцать восемь лет. Женщина эта, в миру Фелиция Прибылович, была дочерью мелкого почтового служащего в местечке, что находилось всего в часе езды от Гродно. Франек Прибылович, из обедневших шляхтичей, пользовался в местечке незавидной репутацией: его потрепанную, неловкую фигуру хорошо знали в корчме, а в доме взамен умершей несколько лет назад набожной пани Прибылович хороводила одна из непотребных местечковых девок, и в отсутствие хозяина под вечер крались к окнам, заставленным геранью, сыновья почтенных местечковцев. Панна Фелиция рано поняла, что на хорошую партию в местечке ей нечего рассчитывать. В Гродно же, где она неизменно была первой ученицей в приватной[5] школе (средства на ее обучение выделяла костельная община местечка), мешала ее бедность.
Поняв все это, она ушла в монастырь. И чем дальше, тем меньше жалела о своем решении: мирские утехи — те, которые могла дать ей окружающая жизнь, — были ничтожны по сравнению с влиянием, которое она все больше приобретала в монастыре, с делом, которое постепенно заполняло всю ее жизнь. Холодный, расчетливый ум быстро подсказал ей линию поведения. Настоятельница была слишком доброй, слишком буквально старалась она выполнять заповеди господни. Не то нужно было сейчас — и она думала об этом, глядя на юную мать. Вопрос застал ее врасплох.
— Что со мной? — переспросила сестра Вероника, словно очнувшись. — Ничего! Просто думаю: если мы будем подбирать еще и этих… — Опа показала на молодицу.
— Милосерден господь наш… — пробормотала послушница, но сестра Вероника резко перебила ее:
— И мы о нем должны думать!
— Конечно, конечно! — не поняв, льстиво закивала послушница, и снова сестра Вероника заговорила, не дослушав ее:
— Веру подрывают! Мучениками становятся — а для чего? Чтобы дьявол к власти пришел! Так?
Послушница перекрестилась и снова закивала. В монастыре упорно носились слухи, что сестра Вероника должна вскоре заменить престарелую настоятельницу. Слухи эти крепли оттого, что сестра Вероника несколько раз выговаривала ей и даже один раз поспорила, причем настоятельница, отмахиваясь двумя руками, первая покинула поле сражения. Спор касался того, должен ли помогать монастырь женщинам, чьи мужья сидели в тюрьмах либо были под подозрением дефензивы. Старая настоятельница считала, что должны. Что из того, если муж первого сопрано из приходящих в костел певиц вот уже полгода как бы арестован за большевистскую пропаганду? Пани Костюк хоть и носила передачи, но истово молилась за него, дети ее ходили в костел, и, может быть, семья в будущем сможет повлиять на беспутного? Но сестра Вероника гневно говорила о том, что сорную траву нужно выжигать огнем, что нужно вышвырнуть из хора не только Костюк, но и пани Зиневичеву, потому что она позволила сыну заниматься подрывной деятельностью. И пусть даже сын умер — из-за побоев, как говорила сама Зиневичева, или от ангины, как гласило тюремное заключение, все равно сердце этой женщины в смятении, сами слезы ее преступны… В монастыре все склонялись на сторону сестры Вероники, и что бы ни думали про себя монахини, молодой этой женщине оказывалось почтение не меньше, чем настоятельнице.
И сейчас она сидела, ненавидяще глядя на Алену Барткевич, которая, оживая после перенесенных страданий, жадно тянулась к младенцу. Улыбка трепетала на ее лице, еще сером и изможденном, глаза сияли, и губы раскрывались навстречу красному, жаркому телу ребенка.
— Мальчик… Васенька… — Она схватила новорожденного, уже спеленутого белой марлей, и счастливый взгляд ее столкнулся со взглядом сестры Вероники. Молодая мать вздрогнула, улыбка ее погасла, и она отвернулась, осторожно положив мальчика на грубое одеяло.
Гроза прошла, и вечернее солнце мягко коснулось окна кельи. Желтые и красные пятна легли на кровать, на белый сверток возле молодой женщины, на светлые ее волосы, которые зажелтели и словно засияли над измученным лицом. Она приподнялась на локте, глядела на ребенка. Из-под серого, застиранного халата выглядывала ее белая шея, грудь, большая и полная для тела, теперь странно похудевшего и словно опустошенного.
Сестра Вероника поднялась и вышла, едва не коснувшись головой дверной притолоки.
— Красивая… — робко сказала Алена, оторвав взгляд от сына. — Только злая,
— Красивая — это так, — как будто не слыша последних слов, закивала послушница. — Про нее говорят, она на Барбару Радзивилл похожа, слышали о такой?
Молодая мать смущенно потрясла головой.
— Вам, конечно, не до того было, — то ли пожалела, то ли съязвила послушница, и снова Алена Барткевич опустила глаза. Она чувствовала себя чужой и ненужной здесь со своей бедой, которая в глазах окружающих должна была казаться заслуженной. Все, что было дорого ей и близко, здесь выглядело грехом или распущенностью. Да только ли здесь? Весь мир ополчился против нее, а единственный человек, возле которого вся нынешняя ее жизнь наполнялась смыслом, приобретала черты жертвенности и добра, сейчас томился в одиночке, вероятно, его били, и, представляя, как на тело Василя опускаются страшные гумки — резиновые дубинки, как крепкое его загорелое тело корчится от боли, она вся холодела, слабость наполняла ее тело и душу… Казалось бы, невинное замечание послушницы напомнило ей все это, и она, нагнувшись над ребенком, целовала его теплый лобик, а на серое плотное одеяло все падали и падали соленые капли слез. Послушница что-то тихо проговорила и вышла, оставив Алену наедине с новорожденным.
Молодая мать плакала недолго, сон сморил ее, возвращая румянец крепким щекам, совершая в молодом теле чудо возрождения. Во сне она видела Василя — взгляд его, изумленно-восторженный. Она тогда вместе с матерью вышла из костела, радуясь первой молодой травке па горячем от солнца пригорке, желтым вербным шарикам на тонкой зеленой лозине, которую она держала в руках, обвитую цветными лентами и украшенную перьями. Было вербное воскресенье, она впервые надела красную с зеленым хусту, и плечам под плюшевой жакеткой казалось еще теплее от жгуче-красных заморских цветов. Она одновременно видела и себя, и Василя — из-под черного пиджака у него виднелась рубашка, шитая синими васильками, старенькие сапоги были аккуратно подлатаны сбоку, и мать, проследив за ее взглядом, презрительно сказала:
— Чего смотреть на такую голоту?
Мать, конечно, увидела именно это — подлатанные сапоги, голову, на которой не было привычного здесь картуза. Мать дернула ее за руку, и они пошли дальше, не оглядываясь, хотя от слова «голота» сразу померкли и изумрудная молодая зелень, и разноцветные перья на молодой красной лозе…
Опа открыла глаза, не сразу понимая, что с ней. Ребенок жалобно плакал, и в белой полутьме чужой комнаты этот крохотный сгусток тепла и жизни мгновенно заполнил ее душу. Когда Василя забрали в тюрьму, она оставалась в городе одна, без работы, с ужасом думая о существе, которое должно родиться бесправным, с клеймом крапивника. Оказавшись одна, она вновь и вновь спрашивала себя, почему ушла за Василем — от дома, достатка, от родного и теплого. Спрашивала и не находила ответа, понимая, что, если бы все повторилось вновь, ушла бы за ним, не рассуждая… То, что произошло между нею и Василем, можно было обозначить только одним словом, в которое входило все, чего она не понимала. Это была судьба. Судьба сделала так, что нет ей жизни без него, судьба взяла его и отняла у нее — надолго ли, тоже зависело от нее, судьбы… Алена не знала и не пыталась понимать, чем занимается Василь, почему его возмущает то, что все остальные вокруг терпят и принимают как должное. Она ждала его после работы, готовила нехитрый ужин, прибирала в чужой, снятой ими комнате и оживала, только когда он появлялся — веселый, пропахший табаком. Василь рассказывал, что нового на табачной фабрике, шутил… Она обнимала его, прижималась к плечу, пока он торопливо ел и торопливо рассказывал, и ощущала, как входит в нее великое спокойствие, как теплеет и светлеет все вокруг… Без него не было ни тепла, ни света, и потому, когда она осталась одна, она жила, как живет потерявшее хозяина животное, — безгласно и терпеливо, принимая пустоту и холод вокруг как неизбежность. Она почти не реагировала на то, что хозяин комнаты выгнал ее в тот же день, когда кончилась оплата. До этого она почти так же безмолвно принимала деньги от людей, которые приходили к ней, говоря, что они друзья и соратники ее мужа, и не задала ни одного вопроса, не поинтересовалась, где же искать их в случае необходимости. А необходимость была — несколько дней перед родами она почти ничего не ела, и потому, придя на утреннюю молитву в костел, свалилась без памяти перед девой Марией, укоризненно глядевшей на нее с высоты… Местный пастор знал ее историю и, подумав, решил обратиться к настоятельнице бернардинского монастыря. Почему не сделать для молодой набожной женщины услугу, о которой забывают только самые закореневшие грешники? Молодая женщина была не из таких, и кто знает, чем могло в будущем обернуться доброе дело?
Так она оказалась в монастыре. Полежав после родов два дня, рьяно взялась помогать в хозяйстве, чтобы отплатить за все, что сделали для нее сестры, — старательно, даже истово подметала двор и сторожку, до блеска чистила кухонную утварь, протирала узорчатую чугунную решетку, что отделяла покои настоятельницы от келий монахинь. И впервые за то время, когда она лишилась Василя, она почувствовала спокойствие — тихое спокойствие терпения и ожидания, ощутила в себе надежду. А может быть, ей все же удастся продержаться, пока тюрьма не выпустит Василя, может быть, эта страшная тюрьма действительно образумит его, повернет все мысли па другое — на семью, гнездо, которое им ладить вдвоем?!