Узелок Святогора — страница 19 из 41

Она редко выходила за стены монастыря, разве только в дни, разрешенные для встреч с мужем, — настоятель помог ей добиться свиданий. Василь выходил к ней радостный, а она каждый раз, словно оцепенев, вглядывалась в него: страдальческие морщины возле губ углубились, отрастающие волосы утратили свой пепельный блеск, под запавшими глазами все глубже ложились тени… Она клала голову ему на грудь, и ей казалось, что даже сердце стучит глуше, как будто устало оно, уморилось, тяжелое, исстрадавшееся.

— Снова били? — тихо спрашивала она, слушая сердце.

— Куда денешься? — пробовал улыбнуться Василь. — Ты об этом не говори, лучше о сыне расскажи…

И она все говорила и говорила о маленьком Василе — какие у него розовые пальчики, как он смотрит, аукает, смеется, говорила и чувствовала, как в сердце у нее поднимается отчаяние. Она совала ему передачу, а что удавалось выгадать из той скудной пищи, которую получала в монастыре? Он отказывался, но она насильно вталкивала ему то кусок сыра, то бутылку с молоком, заткнутую полотняной тряпкой, то пару луковиц. Надзиратель брезгливо переворачивал одним пальцем все, что было в ее котомке, и ей казалось, что этот длинный, худой, желтый палец переворачивает душу… Она возвращалась в монастырь разбитая и опустошенная, но, как только вдыхала в себя теплый, чуть душноватый от трав и ладана запах коридора, спокойствие опять нисходило ей в душу, и она, убегая в мыслях от всего, что напоминало ей о тюрьме, что видела в глазах Василя, опять верила в будущее, которое, несмотря ни на что, должно было ожидать их… Порой, проходя по улицам, Алена видела, как шли, поднимая палки с лозунгами, люди в картузах и серых свитках, как падали под ударами дубинок… Сердце ее наполнялось ужасом. Она боялась полицейских — сытые, с гладкими, безразличными лицами, они деловито калечили людей, гнали их, как скотину, по улицам, затискивали в машины; и в этой их деловитости чудилось ей что-то нечеловеческое, как будто никогда не рожали их матери, а они так и возникали откуда-то, высокие, послушные чьей-то высшей силе, невозмутимые… Один только раз видела Алена, как двое сильных, крепких городских парней пинали полицейского. Она оцепенело стояла возле дерущихся, пока не раздался где-то поблизости свисток и парни, бросив полицейского, пригибаясь, побежали в сторону недалекого оврага, а он, пытаясь подняться, все ерзал в пыли, собирая деньги, что выпали во время драки, и уже не страх, а ненависть рождалась в его белесых глазах, и он хрипло матерился, и плевался, и обругал ее, Алену, так, что она, спохватившись, торопливо побежала прочь.

Василь дал ей адрес, где она могла бы побыть до его возвращения. Но она, думая о том, что вряд ли ей сейчас можно будет ходить на работу, стеснялась есть и пить у чужих. Кто были ей эти друзья Василя? Однажды он рассказал, как умер один из них, какой-то Андрей, осужденный на виселицу. Он крикнул перед смертью: «Вешайте повыше, чтоб видно было, как горят ваши маёнтки[6]!» И она с удивлением думала о тех, кто приходил в гости и кого возмущало то, что на табачной фабрике за месяц опять десять несчастных случаев, что комната на семью стоит 30 злотых в месяц, а здесь заработная плата, на «кресах всходних», почти в два раза ниже. Зачем ему возвращаться туда, к ним, этим людям, которые хотят невозможного — чтобы мир перевернулся, мир, такой прочный и неколебимый? Разве могли что-то изменить люди, идущие с лозунгами? Разве не была каменная неподвижность монастыря лучшей порукой в том, что никому не стронуть с места налаженную до последнего винтика жизнь? Она хотела счастья, но разве нельзя им иметь свою долю счастья и в этом мире? Надо только постараться, не все же время будет батька отрекаться от нее, не вечно и жить ему. А добротный дом в слободе, хозяйство с двумя парубками, которых они нанимали, а волы, коровы, а свиньи, которых продавали каждый год, и складывали гроши в кованый узорчатый сундучок? И все чаще вспоминался ей теперь отцовский дом, и девичьи ее наряды, которые каждый праздник в последние годы покупала мать, и хромовые красные полуботинки, в которых так легко и просторно ноге…

А дни становились короче, свечи приходилось зажигать раньше, и привратница, с которой Алена подружилась, все чаще позволяла ей посидеть в сторожке и даже доверяла ей ключи от ворот, от входной каменной калитки. Бывало это в те дни, когда старую сестру Антолю особенно одолевали воспоминания о давней, неразделенной любви, из-за которой она в свое время приняла постриг. Может быть, поэтому сестра Антоля и готова была одна во всем монастыре слушать признания Алены, ее наивные рассуждения о жизни, ее упорные надежды па счастье. А может быть, потому приблизила Антоля к себе эту молодую крестьянку, что только ей, отверженной, и могла открыть свою единственную слабость. Так или иначе, когда гасли над темными завитушками монастырских стен розовые отблески, когда одна за другой погружались во мрак монастырские комнатки, а над притихшим двором начинали носиться летучие мыши и звенели комары, Алена, закутав ребенка, тихо шла к сторожке. Сестра Антоля, несколько раз выйдя во двор, оглядевшись, опять возвращалась к себе и быстро наливала в узкую оловянную кружку темной пахучей жидкости. Выпив, она каждый раз крестилась, и застарелое отчаяние было в ее голубых глазах, в аккуратных, словно вымытых складках и морщинах маленького пугливого личика. Еще раз выйдя во двор и проверив, нет ли кого поблизости, она начинала рассказывать Алене все ту же бесконечную историю о молодом поручике, о его родителях, не пожелавших родниться с мелкопоместной шляхтой. Алена качала на коленях Василька, думала о своем. Порой, привлеченная белым, какая-нибудь летучая мышь пикировала на покрывало ребенка и неохотно взмывала вверх, испуганная нетерпеливым взмахом Алены…

— Выпей и ты, — привратница подавала Алене кружку. — Это малага. Тебе можно.

— Не, теточка, что вы! — каждый раз словно пугалась та.

— Сколько раз говорить тебе… Либо сестра Антоля, либо панна. А то — теточка! — Разглаженное лицо привратницы насмешливо улыбалось, но глаза ее туманились воспоминаниями, и она, делая паузу, снова начинала говорить, говорить… Шелестела поредевшая листва, с шорохом падали и падали на белую каменную сторожку кленовые листья, на тихой улице гулко раздавались шаги запоздавшего прохожего. Порой из недалекого оврага доносилось журчание ручейка, что терялся внизу, в зарослях татарника, лебеды и белены, свежим холодноватым ветерком, налетевшим с недалекого Немана, обдувало плечи послушницы. Она вставала, закрывала дверь, но вскоре снова открывала ее — ей всегда не хватало воздуха, тяжелое удушье часто заставляло ее корчиться в сторожке, тогда испуганная Алена укладывала ее тут же, на жесткой кушетке, и махала над ней полотенцем.

Однажды утром сестра Антоля пришла к Алене сама.

— Война началась, ты знаешь? — почти закричала она издали.

— Война? — Сердце у Алены дрогнуло, она взглянула в угол, где лежал сын.

— Немцы идут, говорят.

— Куда же мы?

— Нас-то не выгонят. А вот тебя… Лишний рот кормить! Ты бы искала, девочка, куток себе.

— Некуда мне идти, некуда! — с отчаянием заговорила Алена. — Вот разве выпустят Василя…

— А ты пойди к настоятельнице, упади в ноги, если что! — посоветовала сестра Антоля. — Правда, она счас ни во что не вмешивается. И сестры… они все к панне Фелиции, прости господи, сестре Веронике, тянутся. Ох и силу она забирает! Как только ты здесь держишься? Верно, просили за тебя.

Алена и сама спрашивала себя: долго ли будет она здесь? Она с особенной силой почувствовала и наступающую осень, и то, как трудно будет ей найти работу с маленьким Васильком. На кого его оставлять? Нельзя же ей вечно жить здесь, испытывать терпение сестер. Видела, как тянутся некоторые из них взглядом к мальчику — какая-то робкая удовлетворенность была в глазах женщин, которым никогда не испытать, что такое тепло и счастье в семье, как полнится душа от прикосновения розовых, цепких и беспомощных одновременно рук сына… Они не могли быть матерями, но томительный, жаркий огонь жизни иногда вспыхивал в этих женщинах и снова угасал, а она самим своим присутствием как будто дразнила их, напоминала, кем они могли быть…

* * *

Привратница была права. Сестра Вероника, с самого первого дня так запомнившаяся молодой женщине, теперь, казалось, еще больше невзлюбила ее. Занятая той или иной работой, Алена нередко чувствовала на себе тяжелый, упорный взгляд, от которого цепенело все ее тело и слабыми становились ноги.

— Ты, паненка, однако же, не приходи ко мне, — встретила ее сестра Антоля.

— Почему? — испуганно спросила Алена, вся похолодев от этого «паненка».

— Бардзо проше, не приходи! — глядя в сторону, упорно повторяла привратница. — Я бедный человек, пропаду без монастыря, если что!

Алена спросила шепотом:

— Сестра Вероника?

Привратница испуганно оглянулась, замахала руками:

— Езус Марья, тише, тише, еще услышат!

Ребенок, почувствовав что-то, заплакал тоненьким голоском. Сестра Антоля втянула голову в плечи и поспешно шмыгнула в привратницкую. Приоткрыв дверь, зашептала:

— Иди, иди с богом! Согрешила я из-за тебя… Езус Марья!

Алена постояла, глядя на закрытую сторожку, потом медленно пошла по двору. Глянцевитый блестящий каштан сорвался с дерева, что росло за оградой, упал к ее ногам. Она подняла его свободной рукой, потрогала гладкую темно-коричневую спинку:

— Вот игрушка тебе, мой сынку. Осень подарок прислала.

Холодный сентябрьский ветер бился о стены монастыря, рвал плотно повязанную хусту, которой она прикрывала сына. Осторожно обняв мальчика, она присела с ним на холодную дубовую скамейку и стала тихо раскачиваться из стороны в сторону. Ребенок опять заплакал, и она медленно запела, стараясь удержать слезы:

— А-а-а, мой коток… Ты не плачь, мой золотой, пока солнце взыйдзе, твой батька прыйдзе…

Ей казалось: тьма все плотнее подступает к ней, сгущается вокруг удушливым кольцом, и в холодном, пустом мире только две теплые точки — там, где бьется сердце Василя, и здесь, где лежит теплый комочек — ребенок, который, вероятно, все же согрелся под хустой и теперь спал, сладко посапывая. Оттуда, от сердца Василя, словно шел к ней тоненький луч теплоты, согревая и ее и сына. Алена сидела, убаюкивая сына, закрыв глаза, вспоминала: она льет из большой оловянной кружки воду ему на шею, а Василь фыркает от удовольствия, изгибается, чтобы достать обмылком спину, а мышцы так и ходят под смуглой кожей… Она всегда была горячей, его кожа, — и тогда, когда он приходил с фабрики иззябший, в смушковом полушубке, который она чинила, искалывая пальцы, и летом, когда он шел с первой смены, держа под мышкой холщовую сумку, в которую она укладывала для него завтрак. Прошлой зимой, когда над каменными ущельями домов завывала вьюга, она частенько не спала ночами, прижимаясь к теплой груди мужа, чувствуя, как ровно бьется его сердце, и щемящие слезы выступали у нее на глазах. Они не были горькими, наоборот, что-то сладкое словно закипало в груди, и жалость была в них, и надежда, и головокружительное что-то… Ей казалось, что так дает знать о себе беременность, понимала, как нужна ей, слабой, сейчас мужнина опора. Муж он был ей и одновременно не муж: кто стал бы венчать католичку и православного? И это было самым горьким в их жизни с Василем. Другим же было то, что жаловался он на сердце, и в тюрьме ухудшилось его состояние. Она вспомнила, как неровно и глухо стучало оно при последнем свидании, и вдруг испугалась, встала, одной рукой поднимая спящего ребенка, другой поддерживая над его крохотным личиком хусту. Все было по-прежнему, только ветер как будто переменился: он зловеще гудел, проносясь над стеной, и вдруг налетел на недалекую рябину, и она мелко задрожала, вся изогнувшись. Листья посыпались с нее, неспелые еще гроздья затряслись, и большая черная птица, прикорнувшая на ее ветвях, с шумом взлетела и закружилась над матерью и сыном. Алена увидела ворону, и каким-то непонятным холодом вдруг оледенило ее спину. Она поспешно п