— Ну что? — Катя ловко открыла бутылку с лимонадом. — Начнем!
Желтоватая жидкость запенилась в стаканах, они сделали несколько глотков и принялись за еду. Антон вспомнил, что с самого утра ничего не ел, день прошел как в тумане, тумане ожидания и надежды.
Розовый ласковый свет исчезал, деревья теряли свои очертания, сливаясь с темнотой, отчетливей запахло влагой и прелыми листьями. Из темноты возник черно-белый сенбернар, лохматый, как медвежонок, он подбежал к Антону и Кате, остановился, принюхиваясь, помахивая хвостом. Вслед за ним показался хозяин, он строго позвал собаку, но тут Катя закричала:
— Не ругайте его, идите лучше к нам!
Хозяин приблизился к ним.
— Вам тут весело, — сказал он с завистью. — А мои все уехали на праздники, один я с Диком и остался.
— И правда, посидите с нами, — пригласил его Антон. Он знал эту привычку жены мгновенно заводить знакомства, руководить любой компанией, как опытный дирижер — оркестром. Возле нее было всегда шумно и оживленно. Вот и теперь она мгновенно соорудила нечто вроде подноса, подала его мужчине. Хозяин сенбернара улыбнулся ей в ответ устало и приветливо.
— Веселая у вас жена, — сказал он Антону. — Это хорошо. Пока молодые, веселитесь, радуйтесь жизни. Короткая она, ой какая короткая!
— Ну да? — удивилась Катя. — Ой, а мне, наоборот, кажется, что дни так уж тянутся, тянутся…
— Это пока вы молоды, — возразил гость. — Потом часы и дни начнут набирать скорость, а там запрыгают как бешеные, не успеваешь их ни посчитать, ни остановить! Ну, мне пора, не буду вам мешать.
Он поблагодарил, позвал за собой Дика. Тот неохотно пошел, оглядываясь на Катю.
— Видишь, даже собаки меня любят!
Упрек прозвучал в ее голосе, но Антон смолчал, потому что не так нужно было начинать этот разговор. Но Катя не унималась:
— А ты почему… почему ты меня не любишь?!
— Не нужно, Катя, — пробормотал он, поднимаясь. Но она преградила путь, закинула ему руки на плечи, приблизила лицо:
— Поедем отсюда, Антон, миленький! Поедем! Обменяю свою половину, в любой город поеду, лишь бы с тобой!
Было темно, и лицо ее бледно светилось перед ним — лицо, которое он столько раз покрывал поцелуями. От нее пахло духами, теплотой чистого, ароматного тела — запах был таким знакомым, как каждое ее движение, каждая интонация в звонком, капризном голосе!
— Но ведь твоя мать тоже старая и больная.
— А что мне до нее? Что она, растила меня? Да если б и растила, я же не привязанная, не прикованная. У нас, молодых, своя жизнь, Антошка, разве ты этого не понимаешь? Есть дома инвалидов, дома престарелых — для кого они?
— Только не для моей матери.
— Как я ее ненавижу! Она всему причиной. Пускай бы она скорей помирала!
Она отпустила его, закрыла лицо руками, затряслась в беззвучном плаче.
Антон снова сел, охваченный болью и гневом. Когда-то за такие же слова он ударил Катю. Она отлетела в угол, ударилась, в глазах у нее появился ужас, а он, ошеломленный, торопливо отошел от нее с горящим лицом.
— Молчи, Катя.
— Ты снова начнешь мне говорить про долг и доброту? Про терпение?
— Не издевайся.
— Восемь лет ты ей служишь! Восемь лет, которые она забрала у меня!
Как ни странно, сейчас он испытывал не гнев, а жалость к Кате. Она не знала, что такое терпение, долг, что такое чувство к матери, и ее нужно было жалеть, как жалеют слепого или увечного. А ведь и она его жалела, потому что не понимала, как можно нести столько лет такое бремя — нести терпеливо и упорно. Что-то страшное было в ее непонимании, в том, что такие же слова — о неразумности его, о том, что матери лучше умереть, чем жить в таком состоянии, — он слышал и от других. Даже участковый врач сказал, что, может, не стоит тратить столько на лекарства, что не стоит так изнурять себя, а это значило в глазах Антона, что лучше бы дать матери спокойно умереть, и тогда можно будет снова жить с Катей, чувствовать себя свободно и несвязанно, и он задохнулся, выскочил из дому и долго стоял у ограды, на холодном осеннем ветру.
В первые месяцы и впрямь было мучительно тяжело справляться с неподвижным телом, видеть, как гаснет в глазах сознание и возвращается после огромных усилий его и деда, делать множество черной, неприметной работы, которая теперь была привычной и не такой обременительной. Но иначе было нельзя, ведь он всегда помнил, что мать и дед вырастили его и поставили па ноги. Отец его, кочегар с ТЭЦ, рано умер. Да и не только в долге было дело. Наверно, крепко сидело в Антоне чувство кровного единства с семьей и еще что-то, чему дать название он затруднился бы, но что было так же неотделимо от него, как группа крови или цвет волос… Случись беда с Катей, он и за ней ухаживал бы так же истово и самозабвенно, потому что и она была родным человеком, и на нее распространялись узы кровности и родства..
Катя ушла в первый же год. Ушла, резко и отчужденно заявив Антону:
— Все. Я больше не могу выносить эту каторгу. Или я, или она!
Он пробовал уговаривать ее, потом, окаменев, молча слушал Катины оправдания, молча смотрел, как она укладывала чемоданы.
— Ну что ты молчишь? — Она и сейчас не могла выносить его молчания и подыскивала самые обидные слова, чтоб задеть его побольнее, заставить взорваться. — Этакий тихий мужичок-молчальник! Такой правильный, хороший! Ты…
Он молча слушал и все больше жалел свою бывшую жену. Раздался грохот, далеко в небе взлетел букет разноцветных огней, осветивший все вокруг. Начинался салют. Стало ясно видна Катя — растрепанная, в злых слезах; он потянулся, чтобы поправить ее волосы, но она отшатнулась, выкрикнула проклятье — злобное, несправедливое. Полетели на землю консервы, белые пластмассовые стаканы. Он потянулся за ними, но Катя стремительно топнула ногой, потом еще, еще. Что-то затрещало, брызнуло, покатилось. И тогда он поднялся и, не оглядываясь, побрел прочь по песчаной дороге, а разноцветные салюты все взлетали и взлетали над краем парка, освещая все то зеленым, то синим, то красным огнем. С улиц, примыкающих к парку, донеслись крики «ура!», молодые голоса звенели весельем и радостью. Он свернул с дороги, пошел напрямик к дому, и было слышно, как чавкает под ногами раздавленная скользкая листва и в домах глухо лают собаки.
Когда он пришел домой, дед встретил его в сенях.
— Матери лучше, ты уж посиди с ней, поговори… Антон зашел в комнату, и выцветшие, измученные глаза матери встретили его такой любовью и лаской, что он почувствовал, как слезы защипали глаза. Подошел, бережно закутал ее одеялом.
— Ну что, мама? Лучше тебе, видишь.
Она слабо обняла его худой рукой, по-детски жалобно сказала:
— А мой же ты сынок… Будто встретилась с тобой опять. Взять бы сейчас и умереть. И что это бог не дает смерти? Мешаю тебе…
— Ты чего? — Горло у него перехватило спазмой. — Наоборот…
Он говорил правду — вялая, худая рука матери, которую он держал в ладонях, как будто соединяла его с жизнью, делала ту связь крепкой, надежной, честной. И он закрыл глаза, прижался к ее ладони губами.
Еще один разноцветный букет взлетел над далекой площадью и рассыпался мелкими огненными брызгами, выхватив из темноты их тихую улицу, толстые клены и ограду возле дома.
— Праздник, — вздохнула мать, и глаза ее осветила радость.
Дед подметал у порога, что-то ворчал. Антон увидел сквозь открытую дверь свой мокрый след и мелкие белые осколки пластмассы, замазанные липкой осенней грязью.
Ему показалось, что в хате пахнет горькими осенними цветами, теми, которыми пахли Катины руки. Он отвернулся, потом, подойдя к двери, плотно закрыл ее, поставил на огонь воду для шприца.
А на улице кипел праздник. Молодые голоса затягивали песню за песней, играла радиола, и кто-то счастливо говорил невдалеке — отчетливый голос его врывался в форточку:
— Я же люблю тебя, Люська. Глупая ты. Слышишь? Жизнь шла своим чередом.
Княжеские груши
Желто-зеленый кленовый лист, качаясь в воздухе, медленно падал в синюю стынь реки; солнце высвечивало в нем прожилки и словно не давало ему падать, растворяя в могучем золотом потоке, который тянул его к земле.
Школьница Лиза Михалевич, стоя на берегу реки, следила, задрав голову, за противоборством двух стихий, испытывающих свои силы на прозрачном кленовом листке. Когда же, затрепетав в последнем протестующем усилии, лист неохотно лег на воду, она вздохнула огорченно и нагнулась за растрепанным портфелем, который валялся у ног.
— Лиза!
Голос, позвавший ее, был негромким, она мгновенно замерла и подняла голову, потом тяжело выпрямилась. Живой румянец на ее круглом веселом лице сменился бледностью. Из-за толстого, с морщинистой корой клена выступил мужчина в черном помятом костюме, из-под которого выглядывала пожелтевшая нейлоновая рубаха. Редкие волосы, падавшие на высокий, с залысинами лоб, были уже посечены сединой, возле губ, когда-то красивой, четкой формы, а теперь слегка отвисших, лежали две глубокие складки. Оглядываясь, он заторопился к девочке. А та дернулась, чтобы побежать, но осталась па месте, только опустила голову и набычилась, глядя под ноги.
— Ну как ты живешь, дочка? — нарочито бодрым голосом, каким обычно обращаются к маленьким детям, чтобы показать свое равенство с ними, заговорил мужчина.
Неопределенно пожав плечами, Лиза отвернула голову.
— Как это понимать — хорошо или плохо? — так же бодро, как будто не принимая ее молчаливости, спросил мужчина.
— Хорошо.
— А… как учишься?
— Ничего.
— Как это — ничего? Тройки есть?
— Нету.
Разговор превратился в монолог, и Лизин отец понял, что нужно переменить тактику. Теперь он видел в дочери норовистого жеребенка, которого нужно обуздать.
— Это мать так тебя настроила?
Девочка впервые подняла голову и взглянула на отца. Ее серые (отцовские) глаза были ясными и чистыми, словно небо передало им прозрачность.
— Я пойду, папа, — сказала она и, вцепившись обеими руками в портфель, шагнула в сторону, чтобы обойти отца.