Узелок Святогора — страница 34 из 41

Ванда умерла неожиданно: еще утром провожала его в школу, веселая, как всегда, нарядная, а через два часа за ним прибежала соседка, и он, схватив свободную машину, примчался домой и увидел жену другой — она лежала на диване бледная как полотно и, никого не узнавая, тихо лепетала посиневшими губами что-то бессвязное. «Инсульт, — сказала врач „скорой помощи“, делая ей укол, — кровоизлияние в мозг».

Ванда, такая стремительная, молодая, неутомимая, умирала от болезни, которая раньше настигала только стариков!..

Чего не выдержал в ней какой-то крохотный сосуд, какого страдания? Может, сказалось то, что еще девчонкой она наголодалась в войну? А может, преждевременно состарило ее то утро, о котором она рассказывала: как-то прибежала в гости к подружке и увидела, что хата их окружена фашистами, возле стены стоит подружка, ее отец и мать, их двухлетний малыш, который только-только начал выговаривать отдельные слова, и очереди из автоматов принялись косить их в ту самую минуту, когда Ванда выходила из-за сарая… Она успела спрятаться в темном углу и сквозь узкую щель в досках видела все до конца. Немцы вскоре уехали, но она до глубокой темноты просидела в сарае, сжавшись в комок от страха и пережитого ужаса…

Ему всегда казалось, что первым уйдет он: слишком много видел и пережил он такого, что не могло привидеться Ванде, хотя разница между ними была всего в шесть лет. Но вот, оказалось, Ванда была намного слабее, значит, сердце ее сжималось мучительнее, чувствовало глубже.

«Сорокалетние сейчас умирают куда чаще, а в санаториях лечатся в основном тоже они», — говорила врач, словно пытаясь утешить его тем, что смерть Ванды вовсе не исключение, не дикость, не катастрофа!..

Даже мать Ванды, приехавшая на похороны, и та утешала его, говорила, что ему еще жить да жить и что не надо так убиваться!

Но он не мог успокоиться. Вместе со страданием пришло к нему и осталось навсегда ощущение своей ненужности: прожита жизнь, уходит, ушло из нее все лучшее и как жить дальше?!

Он сразу постарел, притих. Внешне Пинчук почти не изменился — подтянутый, худой, с заметной сединой, он, как и раньше, говорил спокойно, неторопливо, внимательно глядя собеседнику в глаза, но только опытный взгляд мог заметить в его сосредоточенности какую-то потерянность, как будто он прислушивался к чему-то внутри себя, что постоянно от него ускользало…

И впрямь, вспоминая жену, он ужасался, что постепенно, но неуклонно ее облик, смех, голос уходят из его жизни, память с трудом подсказывает ее черты, жесты, словно все, чем была для него она, проваливалось в какую-то огромную, страшную бездну, откуда дышало на пего холодом, откуда никто и ничто не возвращается. И вместе с тем он все отчетливей начинал вспоминать события времен их молодости и первых лет совместной жизни, когда она, однажды появившись, поманила его за собой вечно влекущей женской прелестью…

Возвращаясь домой, он думал о том, что есть красота па свете, но почему ее воспринимают так неодинаково?

Однажды кто-то из мужчин с неприязнью сказал о Ванде, что она напоминает ему лису — с ее хитрой усмешкой, вкрадчивостью жестов и движений. Но именно это как раз больше всего нравилось ему в жене — провинившись, она словно старалась заново влюбить его в себя: терлась о его щеку, угождала в каждой мелочи, и он в конце концов оттаивал. Может быть, потому в глубине души не любил он женщин прямых, резких, жестких, внешне и внутренне похожих на мужчин своей деловитостью.

Таких женщин в школе после войны было много — ожесточенные одиночеством и трудной жизнью, они часто ссорились, Пинчуку надо было постоянно держаться настороже, и потому он стремился быстрее оказаться дома, приходил сюда как в тихую гавань, отдыхал душой и телом среди удобных, привычных вещей, налаженного быта с белыми кружевными покрывалами на комоде и столе, кремовыми салфеточками и воскресными обедами с самоваром и обязательным пирогом.

Тогда такой быт называли мещанским, салфеточки высмеивали, но Пинчук твердо держался привычного, не приглашая, впрочем, домой никого из сослуживцев, благо в школе работали почти одни женщины. Правда, с годами они тоже менялись — появились учительницы с университетским образованием, в узких коротких юбочках и со взбитыми волосами, лихо играющие с учениками в настольный теннис и украдкой покуривающие в туалете. В учительскую в перерывах постоянно звонили молодые голоса, учительницы в разговорах сыпали незнакомыми именами Джойса, Кафки, Сэлинджера, а на педсоветах спорили не только с коллегами, но и с представителями гороно, приводя в смущение бывалых чиновников.

Как-то Пинчуку позвонили из районного отделения милиции — дружинники задержали на танцплощадке молодую пару, танцующую неведомый в городке твист, и, едко нажимая на слово «педагоги», майор милиции просил принять соответствующие меры, обещая написать о плохой работе с молодежью в гороно. С майором Пинчук был хорошо знаком, и, конечно же, тот никуда не написал, но Пинчук все же сделал внушение молодым коллегам, впрочем, особенно не надеясь на силу этого внушения. Это поколение учительниц быстро обзавелось спутниками жизни, поуспокоилось, хотя некоторые семейные пары так же быстро распались; прежние ниспровергательницы устоев как-то сразу притихли, занялись семейными хлопотами, ругались теперь по телефону с собственными детьми, а им на смену стали приходить в школу взамен ушедших на пенсию другие девушки, спокойные, богато, даже роскошно, одетые, и в телефонных разговорах замелькали слова: «джинсы», «дубленки», «сапожки»… Эти девушки не спешили замуж, они уверенно проводили уроки, не спорили по пустякам с начальством, и не было в их глазах беспокойного томления и огня предыдущих…

…С того дня, проходя по улице, Пинчук смущенно, словно его могли уличить в чему-то нехорошем, стал здороваться с Галиной. Она замечала его издали, смотрела на него и, несмотря на занятость, всегда находила время, чтобы улыбнуться ему, сказать что-нибудь о погоде. Постоянные клиенты ее, вероятно, тоже заметили тоненькую ниточку отношений, которая протянулась между Галиной и Пинчуком, потому что однажды все тот же парень в цветастой сатиновой рубашке вдруг крикнул ему:

— Ты бы свидание назначил Галине, что ли?!

Кто-то засмеялся, кто-то пробурчал парню вроде того, что, мол, это не его дело, но Пинчук вдруг пожалел, что так плохо подумал когда-то об этом хлопце. Он вроде и человек неплохой, и семья у него есть, потому что сразу видно: приставать он Галине и не думает…

Пинчук прошел мимо, словно не расслышал слов парня, но они, как зерна, что упали на благоприятную почву, накрепко засели в нем. «А почему бы и нет?» — спрашивал он себя снова и снова. И однажды, когда кончилось пиво и Галина, сняв белый халат и попрощавшись со всеми, одна пошла в боковой переулок, он вдруг решительно устремился за ней.

— Галина!

Она, повернув голову, узнала его, кивнула в ответ на смущенное приветствие и чуть замедлила шаги.

— Устали? — спросил он, просто чтобы не молчать,

— Да уж, работа эта не сахар, — отозвалась она.

Темный жакет, из-под которого выбивался кокетливый зеленоватый платочек, делал ее стройнее, строже. На ней была узкая серая юбка, ноги, как всегда, обуты в красивые дорогие туфельки, но сегодня вдруг Пинчук увидел, что сбоку на одной из них была аккуратно пришита маленькая заплатка.

— Зачем же вы пошли сюда? — спросил он снова и тут же пожалел о своем вопросе, потому что он прозвучал как-то неловко. — То есть я хотел сказать, что вы, наверно, могли бы отыскать работу… ну, другую, что ли.

— На такую, как эта? — Она засмеялась. — Эту работу не всякому доверят, между прочим.

— Почему? — И снова его вопрос прозвучал очень наивно, и он покраснел, поняв это по ее лицу.

— Потому что здесь контроля почти никакого, а пены много, — засмеялась она. И продолжила: — А из пены замок можно построить.

— Вы… вы обманываете? — почему-то шепотом спросил Пинчук.

— Уж эти мне педагоги! — тихо засмеялась Галина. — Слово-то какое обидное подыскали.

— Я просто спросил вас, — сказал Пинчук, неожиданно пожалев, что пошел за ней.

И она будто почувствовала его настроение, прочитала его мысли.

— Жалеете, что заговорили?

— Нет, почему же! — начал он оправдываться, но Галина перебила его:

— Можете поверить, моя фотография в тресте на Доске почета не первый год висит. И на каждый праздник — благодарности, между прочим. А вы так, сразу… обманываете!.. Нельзя так, Иван Петрович!

— Вы… вы знаете меня? — Он жадно вгляделся в ее лицо. — Странно, а я вас не помню.

— Ничего странного, нас много было… все в белых фартучках, с букетами…

Он смотрел на ее улыбающееся лицо и молчал, силясь вспомнить, откуда она его знает, где он ее мог видеть! Может, она училась когда-то у него? Если так, то кто же это и когда она могла учиться, в каком году?

— Не пытайтесь, все равно не вспомните, — сказала она, и снова он покраснел, будто застигнутый на чем-то недозволенном. — А ведь я вам свой букет вручала — белые, нежные такие гвоздики. Мне их даже жалко стало, что быстро завянут. А вы меня еще в голову поцеловали.

— Когда это было?

— Очень давно, — вдруг погрустнела она. — Иногда кажется, много веков назад… в какой-то другой жизни.

— Ну а все же?

— Я тогда в седьмой класс ходила. Вы, наверное, часто вот так на площади в День Победы выступали, а мне тогда впервые доверили цветы поднести. Я все время троечницей была, а тут вырвалась чуть не в отличницы.

— И как же вы меня запомнили?

— Очень просто. Вы самый молодой были. Все говорят — ветераны, ветераны, а вы совсем как мой старший брат… А потом вы еще речь говорили, вот и запомнила.

Пинчук попытался вспомнить, о каком Дне Победы она говорит, но так и не смог. Вроде бы память подсказывала, было такое… лет этак десять-пятнадцать назад он удивлял своим слишком молодым для ветерана войны видом. Он привык к удивлению: не каждому будешь рассказывать, что на войну ушел шестнадцатилетним подростком, был разведчиком, а потом командиром разведки в партизанском отряде, дважды ранен, награжден орденами, и не каждому покажешь шрамы на теле. Да и ордена он долгие годы вообще не надевал — не то чтобы стыдился, а как-то не принято было это в то время. Слишком много было таких героев, у которых грудь надо было расширять, чтобы ордена и медали все вывесить на парадных пиджаках. С годами все меньше и меньше оставалось фронтовиков, и потому в последние годы все теснее стали сплачиваться ветераны, будто само время заставило их собираться вместе. Ордена были вынуты из заветных шкатулок, и снова, как в самые первые годы после войны, хлынул поток мемуарной литературы, как будто что-то в самом времени изменилось, повернуло к прошлому.