— А как же они против течения плывут столько километров?
— Видишь, какой у них плавник, из двух лопастей? У акулы аккурат такой. А грудные плавники, те, что на брюхе, — как рули. Куда хочешь тебе повернет. Так-то!
К Васе теперь каждый день заходила Василиса. Она тоже была здесь постоянной жиличкой, и если ее выписывали, то через две-три недели забирали обратно. В отличие от Васиной ее болезнь была непонятна и неопределима, но сама Василиса называла ее тоской, называла легко и просто.
— Какие ж лекарства, Васечка, с тоской могут совладать? — иногда ласково говорила она. — Я пожила, и хватит. За что теперь ни возьмусь, работа из рук валится.
Тихим, теплым светом горели ее темные глаза, худые впалые щеки улыбались.
— Откудова у вас тоска, тетя Василиса?
— По мужу своему тоскую, Васечка. Он трактористом работал. На старой мине немецкой подорвался. А какая мне жизнь без него? Вот если бы дитя от него было, а то так, одной, тошно мне.
— Дед Тимофей, — спросил как-то Вася. — А Василиса, она свой долг отдала? Она помереть может?
— Должно, отдала, Васюта. Это она сама знает. Может, ей природа назначило одно — любить, а она весь свой запас истратила… на мужика помершего, и теперь ей холодно на свете. Чего держать ее? И так… сколько покойников живыми притворяются, по жизни ходят, а у самих ни крошки души не осталось.
…А весна шла по земле, и в маленькой районной больнице до одури пахло черемухой, с которой напрасно боролись доктора, радостно блестели вымытые и настежь открытые окна, а вечерами под окнами женских палат слышались приглушенные мужские голоса, шепот и смех, в которые, как нож в масло, временами врезался голос дежурной сестры. Яростно, с ввинчиванием задвижек, закрывались окна, но даже в операционной, в стерильном стакане, дозревали темно-зеленые стебельки ландышей с упругими бело-фарфоровыми чашечками цветов, и, изгнанные во время операций, тут же появлялись снова. А вскоре дед Тимофей перед ужином принес первые темно-коричневые, плотные, в светлых крапинках песка сморчки и предложил их Саше. Она, стесняясь, сперва отказывалась, а потом, давая себя уговорить, бережно высыпала их в прозрачный пакет:
— У меня как раз гости сегодня будут. — Глаза ее мерцали, губы растягивались в улыбке, и Вася понимал, кого она ждет: вчера опять приходил Александр и, снисходительно заглянув в третью палату, долго стоял под окном Сашиного поста. Он был в черном пиджаке и черном кожаном картузе, из которого торчал стебелек ландыша, и в его лице было то невыносимое довольство жизнью и собой, которое Вася не понимал, по ощущал: оно отбрасывает его в сторону как что-то ненужное, бесполезное, может быть, даже вредное. Отчего даже взгляд Александра, скользя по нему, на мгновение будто темнеет, меркнет? Вот и дед не смотрит на него, а глядит во все глаза на Сашу, как будто ожидая каждого ее слова. Что он, впервые ее увидел?
— Ну вот видишь, дочка, и старый Тимофей тебе пригодился…
— А когда нерест у осетров начнется? — судорожно прижав к себе палку, перебил Вася.
Дед посмотрел на него рассеянно, словно сквозь стекло, и, не сразу поняв, о чем его спрашивают, проговорил:
— Да вот нынче, может, и начнется. Глянь, теплынь какая, на дождь собирается.
Глядя на дверь, куда ушла Саша, проговорил откровенно-довольным, завистливым чуть-чуть голосом:
— Полсотню годочков скинуть, задал бы я перца Александру!
Васино лицо перекосилось, и дед Тимофей, испугавшись, привстал с кровати:
— Ты что, Васюта, ты что?
Словно защищаясь, Васюта выставил вперед руки:
— Ты старый, а скачешь как козел! Ну, чего же ты! Иди прыгай перед пей. А она злая. Знаешь, как она больно делает уколы?
Дед Тимофей снова сел, провалившись в кроватную сетку. Старческий румянец с трудом пробивался на его сером лице, и особенно заметными стали седые брови и прокуренные белые усы.
— Ты, Васюта, меня не стыди. Красивая девка как подарок. На нее посмотреть, и то радость. Тамотка, — он показал вниз, — ничего не покажут. А тут хоть перед смертью наглядеться. Так-то.
Злость отхлынула от Васиного сердца: голос у деда был усталый, свинцово-серая кожа на лбу и подбородке казалась особенно безжизненной. Вася вспомнил, что сегодня утром дед Тимофей кашлял особенно долго и тяжко, потом ушел из палаты, а когда вернулся, на серых вельветовых галифе заметны были темно-багровые брызги. Он вспомнил это и отвернулся к стене, почувствовав под боком палку. Твердая и жесткая, она врезалась в тело, и когда Вася поправлял одеяло, заметил на ноге острые красные выступы от мелких осетриных чешуек. Дед Тимофей все сидел, молчал, его дыхание было тяжелым и натужным, и в груди его опять что-то рвалось и булькало. Может быть, он ждал, что Вася попросит прощения, может быть, все сегодняшние его силы ушли па разговор с Сашей, а может быть, в последний раз думалось ему о чем-то своем, невеселом?
…Всю ночь парило. В темноте тяжело и грузно сталкивались над больницей, над соснами тучи и, ворча, расходились, как будто им не хватало какой-то малости, чтобы взорваться гневом и, громыхая, обрушиться на землю, что затаилась в молчании и виноватом ожидании. В палатах было душно, и дед Тимофей и Вася до полуночи слушали, как опять жалобно, словно что-то выпрашивая, скрипела притихшая сосна. Потом к больнице подъехала «скорая», деловито зашмыгали по коридору сестры и нянечки, твердо и резко ступая, прошел Томаш Кузьмич, и в операционной лилась вода, звякало железо, а потом, покрывая шум, загремел голос главврача: «Пинцет, черт бы вас побрал!», и снова все умолкло. Затем заскрипела тележка, и Наташа, выходя, заговорила с кем-то:
— Несет же их под машины, а нас в районе ругают — смертность большая. Мертвых тянут в больницу, о господи!
— Кто-то умер… — холодея, догадался Вася, а дед Тимофей закашлялся, и в темноте жутко и безнадежно звучало бесконечное: «Кха! Кха! Ху! Кгх!»
Упрямая искорка жизни в Васиной груди все не хотела гаснуть, и потому он лежал, боясь заснуть, как будто знал, что предрассветный час особенно безжалостен к таким, как он, в ком еле-еле теплится жизнь, кто уже заглядывал в бездонную, страшную темень и теперь, растеряв остатки надежды, безвольно отдается ночи. Он не хотел уступать: ему еще предстояло увидеть осетра, а может быть, даже защищать его в будущем, если он не закроет глаза, если не уступит предательскому теплу постели…
И он напряженно ждал утра.
Давно заснул дед Тимофей, в окно потянуло предрассветным холодом, и тучи низко и плотно легли па горизонт, как будто стремясь спинами придавить восходящее солнце. Тогда Вася встал и, сунув ноги в сморщенные больничные тапочки, натянул на себя синюю полосатую пижаму и серые линялые штаны.
В этот раз он ничего не боялся, как будто тайное знание уводило его прочь из унылых, зеленых стен больницы. Наперед зная, что медсестра будет спать за своим столиком, уронив голову на скрещенные руки и полуоткрыв пухлый рот, он смело прошел мимо поста, смело звякнул засовом, опять-таки зная, что сторож тоже спит, разморенный духотой и разведенным в мензурке спиртом.
Твердая песчаная дорожка была влажной от росы, мокро блестели чугунные прутья ограды. Ограда была высокой; Вася, прикинув, втиснулся между прутьями, и вскоре слабое, худое тело его оказалось на свободе.
Свобода — это берег Немана, песчаный обрыв с кустиками тощего чебреца и иван-чая, серая полоса гальки, уходящая прямо к сизо-черным тучам, между которыми слабо поблескивало алое зарево.
Там, впереди, в каких-нибудь трех километрах, был перекат, за которым любили нереститься рыбы, — если они добирались до переката. Так говорил дед Тимофей, и Вася, скрипя своими линялыми штанами, пополз вниз, по песку, — сначала медленно, потом все быстрей. Сила инерции чуть не сбросила его в реку, но он сумел удержаться, животом пропахав узкую полосу гальки. Отдышавшись, он встал с четверенек и, поеживаясь от утренней сырости, медленно пошел вперед, соскальзывая с камешков, оступаясь и порой падая.
Вода, зеленоватая и тяжелая, тихо плескала о берег, о прибрежные кусты лозняка: сорока, сидя на сосне, застрекотала, услышав шаги, и какие-то ранние птицы отозвались сильными, громкими голосами. Ласточка низко пронеслась над обрывом, чуть не зарываясь в воду, проделала стремительную петлю и быстро исчезла за поворотом реки. Лес на другом берегу был густо подсинен дымкой, желтый песчаный обрыв впереди, размытый серым густым воздухом, казалось, плыл куда-то — или это кружилась Васина голова?
Берег постепенно понижался, и Неман будто становился шире, свободно выходя на простор, светлея и замедляя свое течение. Слышно было, как близится с каждым шагом перекат: шумела и пенилась далеко впереди вода, проходя сквозь частую гряду камней. Огибая кустарник, вплотную подступавший к берегу, Вася насторожился, напрягся: возле самой воды стоял мотоцикл. Две мужские фигуры, согнувшись, колдовали над большим брезентовым свертком. Голоса их, которые глушила вода, были хрипловатыми, но отдельные слова Вася разобрал:
— Тут поглубже… Осторожней… Сеть!
Один из мужчин разогнулся, вглядываясь в подходившего мальчишку, потом, успокоившись, снова занялся своим делом. Вася видел: сеть должна была лечь в узкой протоке между каменным перекатом, огородившим реку, и мотоциклом. Мужчина в длинных рыбацких сапогах уже осторожно мерил багром глубину протоки, а быстрое, плотное течение пыталось вырвать у него багор: второй, в котором мальчик узнал районного следователя Иванчука, распутывал сеть.
— Ну, чего стал, проходи! — нетерпеливо рыкнул Иванчук, заметив, что Вася, натужно дыша после длинного пути, стал неподалеку. — Чего не видел?
— Браконьеров… — Вася прошептал это совсем тихо, но мужчины услышали.
— Кого-кого?! А ну-ка повтори! — Сжимая кулаки, налитые силой, высокий, в сером свитере, Иванчук шагнул к мальчишке, схватил его за ворот пижамы.
— Брось его, не видишь: псих. Из больницы, — рассудил второй, с багром.
— А псих, так пускай сидит в своей больнице! — Иванчук, как котенка, приподнял Васю и поставил подальше, легонько толкнув его в плечо, отчего тот кубарем полетел на влажный песок. — Ишь ты, рассуждает т