„Звезда“ будет их надгробным памятником. Будущие исследователи...
Все согласились с речью ученого. Соединенными, трогательно-дружными усилиями спустили на воду связанный из уцелевших столов плот. Стали на него и подплыли к берегу. Угрюмо вступили и взглянули друг на друга.
Жажда жизни обуяла их. „Завтра может прийти спасение! Так бывало не раз. Кинем жребий... о пище“. Молчание.
— Да, о пище. На кого падет жребий, тот спасет своим телом остальных. Когда же людей останется двое — они решат вопрос единоборством. Последний же должен поднять флаг — и умереть. Им казалось все это великим и прекрасным. Но пока они колебались, будя в себе зверя, упрашивая его быть беспощадным, Цорн снова завладел остатками их человечности. По его слову все стали в кружок, повернулись лицами наружу, каждый в свою сторону, вздрагивая противною дрожью от жажды сытости, жизни и мяса. Профессор скомандовал: — бежать! — и все ринулись, спотыкаясь, простирая руки, холодея. Каждый чуял за спиною восемь отчаявшихся зверей. Восемь врагов могло гнаться за каждым, восемь пар глаз с вожделением глядеть на него, восемь пар рук протягиваться за ним. И они остановились, задыхаясь, в ужасе глянули назад — все девять в лицо друг другу.
Один поскользнулся и упал. Упал на лицо, бессильно, жалко. Он был слабее других. Его слабость их дразнила и влекла. Он был противен ею и привлекателен, ужасен и сладок.
Восемь пар глаз взглянуло на него с вожделением, восемь пар рук протянулись за ним. Восемь врагов накинулось на упавшего. Пир затянулся надолго Они разгорячились, скинули одежды. Насытились, ослабели, уснули. И мороз сковал их своими цепями. Лишь профессор Цорн, овладевший собою, не отдался его власти и, голодный, угасающий, плыл к „Звезде“ поднять флаг победы на мачте... Вдали виднелись огни — не звезды, не сияние...
II.Лес виноват
Нас было трое. Неизвестный, лес и я. Но в том, что случилось, был виноват лишь он, второй, — лес.
Еще бы! Неизвестного я видал: у него такое простое, доброе, тихое лицо. Зачем ему меня обижать? Что я ему сделал? А я — я, право, не злее его. Ведь я люблю людей. Всех. За то, что они такие же странники, как и я — за то, что они маленькие, слабые и добрые... конечно, до тех пор, пока угрюмый лес не нашепчет им мрачных своих гимнов.
Когда я вошел в лес — уже смерклось. Широкая, прибитая недавним дождем, дорога вилась легкими изгибами впереди, то и дело взбегая на пригорки.
Люблю я их, эти чуть заметные подъемы и спуски! Им дана чудная власть надо мною. И когда взгляну на эту уходящую полосу земляных сдвигов и волн, подымающих и сжимающих дорогу, на душе у меня начинают возню все веселые, шаловливые мысли, как танцующие комары тихим весенним вечером.
Мне приходит в голову, что я не бедный, странствующий музыкант со скрипучей скрипицей, бесшабашный гуляка и шут деревенских свадеб и пожинок. Куда! Седые, длинные волосы вьются вкруг высокого, морщинистого лба. Желтая борода спустилась на грудь. Посох в руке. Я — жид, до скончания веков бродящий по миру, томимый ненасытною жаждой неведомого достижения. Я не тот Вечный Жид, что прогнал бедного Христа, изнемогавшего под бременем мира. Нет. Зачем? Я не хочу быть таким. Я иной старик, Агасфер, отказавший в приюте всему, всему, кроме своей мечты.
Даже любви не хочу я знать! Любить — забыть поля, леса и горы. Любить — непременно пахать, нянчить, торговать, браниться. Вот что значит любить — у людей. И когда ко мне в окошко постучалась эта непрошеная гостья, крылатая птичка с острыми коготками, изумрудная вертлявая ящерица, быстрая, как молния, цепкая, как черный речной разбойник — рак, — тогда я сказал себе: нет, брат, не про тебя писана эта песенка, и дальше первой строки тебе ее не петь. И я взял свой посох, как новый веселый бродяга Агасфер, и бросился в мой светлый милый мир. Зачем? Чтобы у каждого кусточка подслушать первую строчку хорошенькой песни, каждой пташке откликнуться такою же — и, дойдя до последнего слова строки, нахлобучить шапку-невидимку и, весело смеясь, идти все вперед и вперед...
И вот сегодня вечером я вступил в старый певучий лес. Певучим показался он мне с первых же шагов, хотя опушки его молчали. Издалека неслись торжественно-протяжные, медленные песни-стоны. Я знаю, есть такие леса — они умеют только стонать. Прочь от них, веселый музыкант, ничему доброму не научат они тебя.
Но и им дана надо мною, как и предательским пригоркам, власть. Как с теми: чуть стану на вершину одного — хочу узнать, что обещает следующий, — так и с гулом мохнатых, седых елей я не могу расстаться, я не могу от него ускользнуть. Чувствую: раскрываются глаза, невольно приподнимаются руки вровень с плечами, простираются вверх и вперед; скользящими становятся мои шаги — я приподнимаюсь над землею, я плыву, я лечу, я не свой. И грустно, и дивно, и страшно... Я люблю эту темную лесную мечту.
Когда я вступил в середину леса, уже смерклось, и чистый серп едва очерченного месяца скользнул и спрятался в вершинах деревьев. Потом стало тихо, слишком тихо — только бой моего сердца упрямо толковал о своем страхе среди безмолвия. Я остановился, и в тот самый миг безостановочною твердою поступью прошел по лесу первый быстрый вихрь.
За ним медленно и долго полз второй, а позади уже гремели щиты и мечи мохнатых великанов.
Поляна. Полусумрак вместо тьмы. Налево лесное озерцо, скорей болото. Я подошел к нему напиться. И темный призрак человека темным вечером склонился над безнадежно-непроницаемой водой, и долго, трусливо глядел в глубину, иногда озираясь по сторонам. В разорванных от поспешного бега тучах, мерцали звезды.
В ночи, вдали, зазвенели шаги, осторожные, человеческие. Долетал шорох рук и дыхания. Я остановился опять. Стал и он, неизвестный. Все стихло. Только ветер гудел. Деревья качались. Спешили тучи. Скрывались звезды. И листья сухие, прошлогодние листья слабо, погребально шелестели, подсказывая те слова, что хотел услышать страх в моей груди:
— Он убьет тебя — неизвестный.
Лес умно и рассудительно бормотал в ответ, и во мне просыпалось сочувствие его совету:
— Да убьет, если ты его не убьешь.
Я сделал шаг вперед. Придвинулся и „он“. Мы оба слушали, притаив дыхание. Тихо ли, звучно ли было кругом, не знали оба. Слышали только друг друга, видели, не видя, следя за малейшим содроганием скрытых ночью тел.
Но я услыхал: он подходит ко мне.
— Он убьет тебя, — шептали лукаво прошлогодние листья — мертвые; и какое им дело до живых? Но я им верил. И когда почувствовал, что он здесь, рядом, когда узнал, что ошибочно мимо меня протянута его щупающая рука, я твердо и верно ударил по ней, выдернул что-то твердое и холодное и стремительным движением вдвинул его в невидимую, теплую, хрустящую голову. Неизвестный упал. Так пусто стало кругом, точно никого, кроме меня, не было в мире.
Веселый смешок прошел по кладбищу прошлогодних покойников:
— Он убил — веселый музыкант, новый веселый Жид, искатель далекой мечты, — говорили и радовались листья.
— Но он мог — меня? Я для себя...—хотел я шепнуть в свое оправдание, но слов не вышло, но трудное сознание давило мой испуганный ум:
— Неужели и дальше отныне так пусто будет кругом, как стало сейчас?
— Если б он убил — не померкла б мечта, а она ведь лучше жизни? — спрашивали листья. — Если б он убил, ты, может, нашел бы мечту, а теперь она поругана и увяла? Если б он убил — он, неизвестный, без мечты, без искры, — не стал ли бы ты, для него неизвестный, недостижимой мечтой искупления? Если б он убил?
— Если б он убил! — эхом отозвался я, смущенный, и, склонившись, поцеловал холодеющие сжатые губы неизвестного.
Но ведь я отверг все, кроме своей мечты? Я — новый Агасфер, не знающий дальше последнего слова первой строки?..
Кто был виноват в случившемся — я или вихрь, я или листы, я или лес, с его темным, темным озером?
Он. Не я. Не на мне вина. И веселый музыкант стал всходить на новый пригорок.