А он и сам не понимал, что имеет в виду. В тот момент он, так ему казалось, существует в чужих мыслях и чувствах. Кто он такой, он вообще не представлял. Не было у него ни слов, ни понятий, чтобы обрисовать, кто они такие или что с ними станется. Ему представлялось, что мир попросту какие-то вещи позволяет, а за какие-то карает, что нет ни оправдания, ни объяснения, ни справедливости, ни надежды. Было просто сейчас, и уж лучше смириться с этим.
А она все говорила и говорила, пытаясь расшифровать мир, который расшифровать невозможно, все расспрашивала о его намерениях, о его представлениях, о желаниях. Его же чувства – все как одно – говорили ему: она пытается заманить в ловушку, добиться от него какого-то обязательства, которое потом смогла бы с порога отвергнуть как невозможное. Она будто хотела, чтоб он назвал чтó бы меж ними ни было, но, сделай он это, тем самым он это и убил бы.
В сумеречном свете слышал он, как она клянется:
– Настанет день – и я уйду. Однажды я уйду, и он меня никогда не отыщет.
Трудно было поверить ей. Он ничего не сказал. Она умолкла. Он чувствовал, что должен что-то сказать.
– Зачем ты мне все это рассказываешь?
– Затем, что я не люблю Кейта. Ты что, не понимаешь?
И эти слова поразили обоих как какое-то новое тревожное откровение.
Некоторое время оба хранили молчание. Не считая зеленого круга времени, поджидавшего их напротив, они находились в полной темноте, в которой растворились их тела. Во тьме они находили не друг друга, а части, ставшие иным целым. Он чувствовал, что мог бы разлететься на миллион кусочков, если бы не ее руки и тело, державшие его.
– Слушай, – сказала она. – Мы время моря.
Но море уже замерло, и звук шел только от бакелитовых часов с одной стрелкой. Он понимал: это не было правдой, когда он целовал раковину ее уха, она спала, единственное, что в тот момент было правдой во Вселенной, – это то, что они вместе в постели. Но покоя он не ощущал.
21
Солнце еще и не взошло толком, а утренний воздух был уже как из печки. Она помогла Дорриго застелить постель, чтоб следы их распутства не попались на глаза горничной. И смотрела, как он умывается: влажный ковшик сложенных ладоней, из которого исходящим парком пудингом вываливалось его светящееся лицо. Прежде всего ее внимание притягивали его руки с загоревшей кожей, то, как берет он ими и держит в них всякие вещи – кувшин холодной воды, помазок для бритья, безопасное лезвие. В этих руках мягкое могущество, не грубая сила. Его подтянутость. Его отличительная черта.
Он нагнулся, погрузил лицо в тазик с водой, вывернутая рука, похожая на шаткие ноги ягненка, поочередно споласкивала щеки. Но он-то вовсе не похож на ягненка, скорее уж на волка, подумалось ей, уверенного в себе, напружинившегося, поджидающего, – черный волк при своих роскошных черных кущах под мышками, прилизанных мылом. Грудь его. Его плечи, когда он держит руку вверх, будто останавливает что-то: машины, поезда, ее сердце, – а потом резко опускает, словно ничего и не было.
Ей хотелось зарыться лицом в эти подмышки, прямо там и тогда, попробовать их на вкус, укусить, вжаться в них. Хотелось, ничего не говоря, просто пройтись лицом по нему всему. Жалела, что на ней не ситцевое платье… зеленое, что за цвет ужасный, такое дешевое платье, совсем ей не идущее… хотелось, чтоб груди лезли вверх и наружу, а не пропадали, скрытые, под тканью. Она не сводила с него глаз, с мышц, этих спрятавшихся маленьких зверьков, пробегавших по его спине, следила за его движениями, ей хотелось поцеловать эту спину, эти руки, плечи, она смотрела, как он поднял взгляд и увидел ее.
Глаза, черные глаза. Невидящие и зоркие.
Она что-то сказала, торопясь уйти от этого взгляда, но осталась. О чем он думал, ей не узнать никогда. Однажды она спросила, он ответил, что понятия не имеет. Позже она подумала, что он перепугался. Он был красив. И это ей тоже в нем не нравилось. Слишком уверен, чувствовала она, слишком сведущ (еще одно, как она поняла позже, в чем она ошибалась). Знающий и несведущий.
Он. Во всей красе.
Заметив, что она все еще не сводит с него глаз, Дорриго отвел взгляд, потупился, лицо его зарделось.
Ее снедало желание узнать о нем все, все рассказать ему о себе. Но кто она? Когда-то приехала сюда из Сиднея навестить подругу, жившую с семьей в Аделаиде, да так и осталась, получив работу за стойкой бара «Короля Корнуолла». Там познакомилась с Кейтом Мэлвани. Человек он был скучный, но добрый на свой лад, оно и случилось, а кто же она? Дочь художника-оформителя из Балмейна, умершего, когда ей было тринадцать, одна из семи детей, пробивавших себе путь в жизни как могли. Такого человека, как Дорриго, она не встречала никогда.
– Что, пол интереснее, чем я? – произнесла она.
Ну вот, зачем она это сказала? Она женщина злая, зазорная: это она знала, и порой ей было все равно, известно ли это всему свету, сама бы она о том не пожалела, даже окажись сейчас на смертном одре. Она не жалела ни о чем. Подала ему рубашку.
– Нет, – ответил он.
Улыбнулся. У него улыбка, бицепсы перекатывались под кожей, когда он забрал у нее полотенце и зарыл в него свою улыбку. Волнующий и непоколебимый.
Но ей показалось, что он вроде как не уверен. Все мужчины лжецы, и он, без сомнения, ничем от них не отличается: всего один язык, а сказочек больше, чем у кобеля сучек. Она пережила удары судьбы, все попробовала, все испытала. Сейчас ей очень хотелось взять в рот прелестный его член – на глазах у всех, сидящих там, внизу, в обеденном зале, то-то добавилось бы им сливок в кофе!
Неожиданно ей захотелось, чтоб он просто исчез. Захотелось вытолкать его вон – и вытолкала бы, да только ужаснулась тому, что могло бы произойти, если б она до него дотронулась.
– Дорри?
Вопрос и надобность.
Этого не могло быть и это было. Она все гадала, уйдет ли когда-нибудь оно, это чувство, это понимание, это самое «мы».
– Дорри?
– Да.
– Дорри, так и было бы?
– Что так и было бы?
– Ты бы перепугался, – сказала Эми, – если б я сказала, что люблю тебя?
Дорриго не ответил и отвернулся, Эми же выискивала на синем постельном покрывале торчащие ниточки и обрывала.
О, она была женщиной грешной, лгала самой себе и Кейту, но не жалела ни о чем, если все вело к этому. Не нужна ей была любовь. Ей нужны были «они».
Еще стояло утро, но они все равно опять улеглись вместе в только что заправленную постель. Рука его прошлась по ее груди, ладонь свернулась гнездышком у нее под подбородком. Носом он водил по ее шее – вверх, вниз. Она выгнулась. У него раскрылись губы, ее шея потянулась им навстречу.
– Нет, – сказал он.
Когда он уже спал, она встала, споткнулась, удержалась на ногах, потянулась и вышла в тень на балкон. Где-то вдалеке на пляже детишки визжали в волнах. Жара, словно требовательная мамаша, требовала: садись. Сидела она долго, слушая, как гремят и бухают волны. Когда она почувствовала, что тень укоротилась, забравшись на ее вытянутые ноги, она наконец-то отправилась на три этажа вниз, в комнаты, где жила со своим мужем.
Запах Дорриго преследовал ее повсюду, даже после того, как она приняла ванну. Он придавал аромат ее миру. Она легла на супружеское ложе и проспала до тех пор, когда уже достаточно сильно стемнело, а когда проснулась, то все, что почувствовала, – его запах.
22
По полдня, по целым дням, в свободные ночи – всякое время, которое Дорриго Эвансу удавалось приписать к отпуску, он теперь проводил с Эми. Теперь у него появилось средство передвижения в виде микролитражки «Остин» для развоза хлеба. Офицер-однополчанин выиграл ее в карты, а поскольку у него уже была своя машина, эту он с радостью давал Дорриго напрокат в любое время. Кейту наезды Дорриго нравились, он сам говорил, мол, рад, что его племянник сопровождает Эми, когда он в разъездах по своим разнообразным важным делам, которых с каждой неделей лета, похоже, становилось все больше и больше.
Жизнь Дорриго в «Короле Корнуолла», отмеряемая часами, которые, если сложить их вместе, вряд ли составили бы несколько недель, казалось, была единственной жизнью, какой он когда-либо жил. У Эми в ходу были такие выражения, как: «Когда мы вернемся к своим настоящим жизням», «Когда снам придет конец», – однако только эта жизнь, это время с нею представлялись ему настоящими. Все остальное было иллюзией, которую он обходил тенью, безо всякой связи с ним или заботы о нем, только сердился, когда другая жизнь, другой мир пытались заявить свои права на него, требуя, чтобы он действовал или думал о чем-то, о чем угодно, только не об Эми.
Армейская жизнь, когда-то поглощавшая его целиком, теперь даже интереса у него не вызывала и того меньше воодушевляла. Когда он проводил осмотр пациентов, те были для него просто окнами, в которых он видел ее и только ее. Любую операцию, любой разрез, любую манипуляцию и сшивание он выполнял, казалось, второпях, неловко, необдуманно. Даже находясь далеко от Эми, он ее видел, обонял ее мускусную шею, заглядывал в ее блестящие глаза, слышал ее хриплый смех, пробегал пальцами по ее тяжеловатым бедрам, выискивал взглядом какое-нибудь несовершенство в ее прическе. Ее руки вряд ли были хотя бы чуть-чуть наделены той таинственной женственной полнотой, которая не делает их ни тугими, ни дряблыми, но для него они были великолепными. Несовершенства ее множились всякий раз, когда он смотрел на нее, и вызывали у него еще больший восторг, он ощущал себя открывателем новой земли, где все вверх тормашками, а оттого еще более прекрасно.
Не было в ней разных соответствий, что так очаровывали в Элле и выдерживали сравнение со всякими голливудскими звездами: у Эми для этого был куда больший избыток плоти и крови. Вдали от нее он старался побольше вспоминать ее совершенные несовершенства. Вспоминал, как они возбуждали его, как услаждали, и чем больше он предавался таким воспоминаниям, тем больше совершенного отыскивалось в несовершенствах. Родинка над губой, завораживающая улыбка, открывавшая зубы, что росли как попало, легкая неуклюжесть походки – словно на тормозах, вразвалочку, едва не развязная, словно бы она старалась управляться с неуправляемым, притвориться тихоней, не выставляя при этом напоказ чего-то женственного и животного одновременно. Она то и дело ненароком терзала свою блузку, подтягивая декольте повыше, словно боялась: если она этого не сделает, груди ее в любой момент возьмут да и выскочат.